lll

Cказка о жабе и розе

 

Гаршин Всеволод Михайлович
Cказка о жабе и розе

Жили на свете роза и жаба. Розовый куст, на котором расцвела роза, рос в небольшом полукруглом цветнике перед деревенским домом. Цветник был очень запущен; сорные травы густо разрослись по старым, вросшим в землю клумбам и по дорожкам, которых уже давно никто не чистил и не посыпал песком. Деревянная решетка с колышками, обделанными в виде четырехгранных пик, когда-то выкрашенная зеленой масляной краской, теперь совсем облезла, рассохлась и развалилась; пики растащили для игры в солдаты деревенские мальчики и, чтобы отбиваться от сердитого барбоса с компаниею прочих собак, подходившие к дому мужики.

Подробнее

То, чего не было

 

Гаршин Всеволод Михайлович
То, чего не было

В один прекрасный июньский день, — а прекрасный он был потому, что было двадцать восемь градусов по Реомюру, — в один прекрасный июньский день было везде жарко, а на полянке в саду, где стояла копна недавно скошенного сена, было еще жарче, потому что место было закрытое от ветра густым-прегустым вишняком. Все почти спало: люди наелись и занимались послеобеденными боковыми занятиями; птицы примолкли, даже многие насекомые попрятались от жары. О домашних животных нечего и говорить: скот крупный и мелкий прятался под навес; собака, вырыв себе под амбаром яму, улеглась туда и, полузакрыв глаза, прерывисто дышала, высунув розовый язык чуть не на пол-аршина; иногда она, очевидно от тоски, происходящей от смертельной жары, так зевала, что при этом даже раздавался тоненький визг; свиньи, маменька с тринадцатью детками, отправились на берег и улеглись в черную жирную грязь, причем из грязи видны были только сопевшие и храпевшие свиные пятачки с двумя дырочками, продолговатые, облитые грязью спины да огромные повислые уши. Одни куры, не боясь жары, кое-как убивали время, разгребая лапами сухую землю против кухонного крыльца, в которой, как они отлично знали, не было уже ни одного зернышка; да и то петуху, должно быть, приходилось плохо, потому что иногда он принимал глупый вид и во все горло кричал: «какой ска-ан-да-ал!!»

Подробнее

Сигнал

Сигнал

Семен Иванов служил сторожем на железной дороге. От его будки до одной станции было двенадцать, до другой – десять верст. Верстах в четырех в прошлом году открыли большую прядильню; из-за лесу ее высокая труба чернела, а ближе, кроме соседних будок, и жилья не было.

Семен Иванов был человек больной и разбитый. Девять лет тому назад он побывал на войне: служил в денщиках у офицера и целый поход с ним сделал. Голодал он, и мерз, и на солнце жарился, и переходы делал по сорока и по пятидесяти верст в жару и в мороз; случалось и под пулями бывать, да, слава Богу, ни одна не задела. Стоял раз полк в первой линии; целую неделю с турками перестрелка была: лежит наша цепь, а через лощинку – турецкая, и с утра до вечера постреливают. Семенов офицер тоже в цепи был; каждый день три раза носил ему Семен из полковых кухонь, из оврага, самовар горячий и обед. Идет с самоваром по открытому месту, пули свистят, в камни щелкают; страшно Семену, плачет, а сам идет. Господа офицеры очень довольны им были: всегда у них горячий чай был. Вернулся он из похода целый, только руки и ноги ломить стало. Немало горя пришлось ему с тех пор отведать. Пришел он домой – отец-старик помер; сынишка был по четвертому году – тоже помер, горлом болел; остался Семен с женой сам-друг. Не задалось им и хозяйство, да и трудно с пухлыми руками и ногами землю пахать. Пришлось им в своей деревне невтерпеж; пошли на новые места счастья искать. Побывал Семен с женой и на Линии, и в Херсоне, и в Донщине; нигде счастья не достали. Пошла жена в прислуги, а Семен по-прежнему все бродит. Пришлось ему раз по машине ехать; на одной станции видит – начальник будто знакомый. Глядит на него Семен, и начальник тоже в Семеново лицо всматривается. Узнали друг друга: офицер своего полка оказался.

– Ты Иванов? – говорит.

– Так точно, ваше благородие, я самый и есть.

– Ты как сюда попал?

Рассказал ему Семен: так, мол, и так.

– Куда ж теперь идешь?

– Не могу знать, ваше благородие.

– Как так, дурак, не можешь знать?

– Так точно, ваше благородие, потому податься некуда. Работы какой, ваше благородие, искать надобно.

Посмотрел на него начальник станции, подумал и говорит:

– Вот что, брат, оставайся-ка ты покудова на станции. Ты, кажется, женат? Где у тебя жена?

– Так точно, ваше благородие, женат; жена в городе Курске, у купца в услужении находится.

– Ну, так пиши жене, чтобы ехала. Билет даровой выхлопочу. Тут у нас дорожная будка очистится; уж попрошу за тебя начальника дистанции.

– Много благодарен, ваше благородие, – ответил Семен.

Остался он на станции. Помогал у начальника на кухне, дрова рубил, двор, платформу мел. Через две недели приехала жена, и поехал Семен на ручной тележке в свою будку. Будка новая, теплая, дров сколько хочешь; огород маленький от прежних сторожей остался, и земли с полдесятины пахотной по бокам полотна было. Обрадовался Семен; стал думать, как свое хозяйство заведет, корову, лошадь купит.

Дали ему весь нужный припас: флаг зеленый, флаг красный, фонари, рожок, молот, ключ – гайки подвинчивать, лом, лопату, метел, болтов, костылей; дали две книжечки с правилами и расписание поездов. Первое время Семен ночи не спал, все расписание твердил; поезд еще через два часа пойдет, а он обойдет свой участок, сядет на лавочку у будки и все смотрит и слушает, не дрожат ли рельсы, не шумит ли поезд. Вытвердил он наизусть и правила; хоть и плохо читал, по складам, а все-таки вытвердил.

Дело было летом; работа нетяжелая, снегу отгребать не надо, да и поезда на той дороге редко. Обойдет Семен свою версту два раза в сутки, кое-где гайки попробует подвинтить, щебенку подровняет, водяные трубы посмотрит и идет домой хозяйство свое устраивать. В хозяйстве только у него помеха была: что ни задумает сделать, обо всем дорожного мастера проси, а тот начальнику дистанции доложит; пока просьба вернется, время и ушло. Стали Семен с женою даже скучать.

Прошло времени месяца два; стал Семен с соседями-сторожами знакомиться. Один был старик древний; все сменить его собирались: едва из будки выбирался. Жена за него и обход делала. Другой будочник, что поближе к станции, был человек молодой, из себя худой и жилистый. Встретились они с Семеном в первый раз на полотне, посередине между будками, на обходе; Семен шапку снял, поклонился.

– Доброго, – говорит, – здоровья, сосед.

Сосед поглядел на него сбоку.

– Здравствуй, – говорит.

Повернулся и пошел прочь. Бабы после между собою встретились. Поздоровалась Семенова Арина с соседкой; та тоже разговаривать много не стала, ушла. Увидел раз ее Семен.

– Что это, – говорит, – у тебя, молодица, муж неразговорчивый?

Помолчала баба, потом говорит:

– Да о чем ему с тобой разговаривать? У всякого свое… Иди себе с Богом.

Однако прошло еще времени с месяц, познакомились. Сойдутся Семен с Василием на полотне, сядут на край, трубочки покуривают и рассказывают про свое житье-бытье. Василий все больше помалчивал, а Семен и про деревню свою и про поход рассказывал.

– Немало, – говорит, – я горя на своем веку принял, а веку моего не Бог весть сколько. Не дал Бог счастья. Уж кому какую талан-судьбу Господь даст, так уж и есть. Так-то, братец, Василий Степаныч.

А Василий Степаныч трубку об рельс выколотил, встал и говорит:

– Не талан-судьба нам с тобою век заедает, а люди. Нету на свете зверя хищнее и злее человека. Волк волка не ест, а человек человека живьем съедает.

– Ну, брат, волк волка ест, это ты не говори.

– К слову пришлось, и сказал. Все-таки нету твари жесточе. Не людская бы злость да жадность – жить бы можно было. Всякий тебя за живое ухватить норовит, да кус откусить, да слопать.

Задумался Семен.

– Не знаю, – говорит, – брат. Может, оно так, а коли и так, так уж есть на то от Бога положение.

– А коли так, – говорит Василий, – так нечего нам с тобой и разговаривать. Коли всякую скверность на Бога взваливать, а самому сидеть да терпеть, так это, брат, не человеком быть, а скотом. Вот тебе мой сказ.

Повернулся и пошел, не простившись. Встал и Семен.

– Сосед, – кричит, – за что же ругаешься?

Не обернулся сосед, пошел. Долго смотрел на него Семен, пока на выемке на повороте стало Василия не видно. Вернулся домой и говорит жене:

– Ну, Арина, и сосед же у нас: зелье, не человек.

Однако не поссорились они; встретились опять и по-прежнему разговаривать стали, и все о том же.

– Э, брат, кабы не люди… не сидели бы мы с тобою в будках этих, – говорит Василий.

– Что ж в будке… ничего, жить можно.

– Жить можно, жить можно… Эх, ты! Много жил, мало нажил, много смотрел, мало увидел. Бедному человеку, в будке там или где, какое уж житье! Едят тебя живодеры эти. Весь сок выжимают, а стар станешь – выбросят, как жмыху какую, свиньям на корм. Ты сколько жалованья получаешь?

– Да маловато, Василий Степанович. Двенадцать рублей.

– А я тринадцать с полтиной. Позволь тебя спросить, почему? По правилу от правления всем одно полагается: пятнадцать целковых в месяц, отопление, освещение. Кто же это нам с тобой двенадцать или там тринадцать с полтиной определил? Чьему брюху на сало, в чей карман остальные три рубля или же полтора полагаются? Позволь тебя спросить?… А ты говоришь, жить можно! Ты пойми, не об полуторах там или трех рублях разговор идет. Хоть бы и все пятнадцать платили. Был я на станции в прошлом месяце; директор проезжал, так я его видел. Имел такую честь. Едет себе в отдельном вагоне; вышел на платформу, стоит, цепь золотую распустил по животу, щеки красные, будто налитые… Напился нашей крови. Эх, кабы сила да власть!.. Да не останусь я здесь долго; уйду куда глаза глядят.

– Куда же ты уйдешь, Степаныч? От добра добра не ищут. Тут тебе и дом, тепло, и землицы маленько. Жена у тебя работница…

– Землицы! Посмотрел бы ты на землицу мою. Ни прута на ней нету. Посадил было весной капустки, так и то дорожный мастер приехал. «Это, говорит, что такое? Почему без доношения? Почему без разрешения? Выкопать, чтоб и духу ее не было». Пьяный был. В другой раз ничего бы не сказал, а тут втемяшилось… «Три рубля штрафу!..»

Помолчал Василий, потянул трубочки и говорит тихо:

– Немного еще, зашиб бы я его до смерти.

– Ну, сосед, и горяч ты, я тебе скажу.

– Не горяч я, а по правде говорю и размышляю. Да еще дождется он у меня, красная рожа! Самому начальнику дистанции жаловаться буду. Посмотрим!

И точно, пожаловался.

Проезжал раз начальник дистанции путь осматривать. Через три дня после того господа важные из Петербурга должны были по дороге проехать: ревизию делали, так перед их проездом все надо было в порядок привести. Балласту подсыпали, подровняли, шпалы пересмотрели, костыли подколотили, гайки подвинтили, столбы подкрасили, на переездах приказали желтого песочку подсыпать. Соседка-сторожиха и старика своего выгнала травку подщипать. Работал Семен целую неделю; все в исправность привел и на себе кафтан починил, вычистил, а бляху медную кирпичом до сияния оттер. Работал и Василий. Приехал начальник дистанции на дрезине; четверо рабочих рукоять вертят; шестерни жужжат; мчится тележка верст по двадцать в час, только колеса воют. Подлетел к Семеновой будке; подскочил Семен, отрапортовал по-солдатски. Все в исправности оказалось.

– Ты давно здесь? – спрашивает начальник.

– Со второго мая, ваше благородие.

– Ладно. Спасибо. А в сто шестьдесят четвертом номере кто?

Дорожный мастер (вместе с ним на дрезине ехал) ответил:

– Василий Спиридов.

– Спиридов, Спиридов… А, это тот самый, что в прошлом году был у вас на замечании?

– Он самый и есть-с.

– Ну, ладно, посмотрим Василия Спиридова. Трогай.

Налегли рабочие на рукояти; пошла дрезина в ход.

Смотрит Семен на нее и думает: «Ну, будет у них с соседом игра».

Часа через два пошел он в обход. Видит, из выемки по полотну идет кто-то, на голове будто белое что виднеется. Стал Семен присматриваться – Василий; в руке палка, за плечами узелок маленький, щека платком завязана.

– Сосед, куда собрался? – кричит Семен.

Подошел Василий совсем близко: лица на нем нету, белый как мел, глаза дикие; говорить начал – голос обрывается.

– В город, – говорит, – в Москву… в правление.

– В правление… Вот что! Жаловаться, стало быть, идешь? Брось, Василий Степаныч, забудь…

– Нет, брат, не забуду. Поздно забывать. Видишь, он меня в лицо ударил, в кровь разбил. Пока жив, не забуду, не оставлю так. Учить их надо, кровопийцев…

Взял его за руку Семен:

– Оставь, Степаныч, верно тебе говорю: лучше не сделаешь.

– Чего там лучше! Знаю сам, что лучше не сделаю; правду ты про талан-судьбу говорил. Себе лучше не сделаю, но за правду надо, брат, стоять.

– Да ты скажи, с чего все пошло-то?

– Да с чего… Осмотрел все, с дрезины сошел, в будку заглянул. Я уж знал, что строго будет спрашивать; все как следует исправил. Ехать уж хотел, а я с жалобой. Он сейчас кричать. «Тут, говорит, правительственная ревизия, такой-сякой, а ты об огороде жалобы подавать! Тут, говорит, тайные советники, а ты с капустой лезешь!» Я не стерпел, слово сказал, не то чтобы очень, но так уж ему обидно показалось. Как даст он мне… Терпенье наше проклятое! Тут бы его надо… а я стою себе, будто так оно и следует. Уехали они, опамятовался я, вот обмыл себе лицо и пошел.

– Как же будка-то?

– Жена осталась. Не прозевает; да ну их совсем и с дорогой ихней!

Встал Василий, собрался.

– Прощай, Иваныч. Не знаю, найду ли управу себе.

– Неужто пешком пойдешь?

– На станции на товарный попрошусь; завтра в Москве буду.

Простились соседи; ушел Василий, и долго его не было. Жена за него работала, день и ночь не спала; извелась совсем, поджидаючи мужа. На третий день проехала ревизия: паровоз, вагон багажный и два первого класса, а Василия все нет. На четвертый день увидел Семен его хозяйку: лицо от слез пухлое, глаза красные.

– Вернулся муж? – спрашивает.

Махнула баба рукой, ничего не сказала и пошла в свою сторону.

 

Научился Семен когда-то, еще мальчишкой, из тальника дудки делать. Выжжет таловой палке сердце, дырки где надо высверлит, на конце пищик сделает и так славно наладит, что хоть что угодно играй. Делывал он в досужее время дудок много и с знакомым товарным кондуктором в город на базар отправлял; давали ему там за штуку по две копейки. На третий день после ревизии оставил он дома жену вечерний шестичасовой поезд встретить, а сам взял ножик и в лес пошел, палок себе нарезать. Дошел он до конца своего участка, – на этом месте путь круто поворачивал, – спустился с насыпи и пошел лесом под гору. За полверсты было большое болото, и около него отличнейшие кусты для его дудок росли. Нарезал он палок целый пук и пошел домой. Идет лесом; солнце уже низко было; тишина мертвая, слышно только, как птицы чиликают да валежник под ногами хрустит. Прошел Семен немного еще, скоро полотно; и чудится ему, что-то еще слышно: будто где-то железо о железо позвякивает. Пошел Семен скорей. Ремонту в то время на их участке не было. «Что бы это значило?» – думает. Выходит он на опушку – перед ним железнодорожная насыпь подымается; наверху, на полотне, человек сидит на корточках, что-то делает; стал подыматься Семен потихоньку к нему: думал, гайки кто воровать пришел. Смотрит – и человек поднялся, в руках у него лом; поддел он рельс ломом, как двинет его в сторону. Потемнело у Семена в глазах; крикнуть хочет – не может. Видит он Василия, бежит бегом, а тот с ломом и ключом с другой стороны насыпи кубарем катится.

– Василий Степаныч! Отец родной, голубчик, воротись! Дай лом! Поставим рельс, никто не узнает. Воротись, спаси свою душу от греха.

Не обернулся Василий, в лес ушел.

Стоит Семен над отвороченным рельсом, палки свои выронил. Поезд идет не товарный, пассажирский. И не остановишь его ничем: флага нет. Рельса на место не поставишь; голыми руками костылей не забьешь. Бежать надо, непременно бежать в будку за каким-нибудь припасом. Господи, помоги!

Бежит Семен к своей будке, задыхается. Бежит – вот-вот упадет. Выбежал из лесу – до будки сто сажен, не больше, осталось, слышит – на фабрике гудок загудел. Шесть часов. А в две минуты седьмого поезд пройдет. Господи! Спаси невинные души! Так и видит перед собою Семен: хватит паровоз левым колесом об рельсовый обруб, дрогнет, накренится, пойдет шпалы рвать и вдребезги бить, а тут кривая, закругление, да насыпь, да валиться-то вниз одиннадцать сажен, а там, в третьем классе, народу битком набито, дети малые… Сидят они теперь все, ни о чем не думают. Господи, вразуми ты меня!.. Нет, до будки добежать и назад вовремя вернуться не поспеешь…

Не добежал Семен до будки, повернул назад, побежал скорее прежнего. Бежит почти без памяти; сам не знает, что еще будет. Добежал до отвороченного рельса: палки его кучей лежат. Нагнулся он, схватил одну, сам не понимая зачем, дальше побежал. Чудится ему, что уже поезд идет. Слышит свисток далекий, слышит, рельсы мерно и потихоньку подрагивать начали. Бежать дальше сил нету; остановился он от страшного места саженях во ста: тут ему точно светом голову осветило. Снял он шапку, вынул из нее платок бумажный; вынул нож из-за голенища; перекрестился, Господи благослови!

Ударил себя ножом в левую руку повыше локтя; брызнула кровь, полила горячей струей; намочил он в ней свой платок, расправил, растянул, навязал на палку и выставил свой красный флаг.

 

 

 

Стоит, флагом своим размахивает, а поезд уж виден. Не видит его машинист, подойдет близко, а на ста саженях не остановить тяжелого поезда!

А кровь все льет и льет; прижимает рану к боку, хочет зажать ее, но не унимается кровь; видно, глубоко поранил он руку. Закружилось у него в голове, в глазах черные мухи залетали; потом и совсем потемнело; в ушах звон колокольный. Не видит он поезда и не слышит шума; одна мысль в голове: «Не устою, упаду, уроню флаг; пройдет поезд через меня… помоги, Господи, пошли смену…»

И стало черно в глазах его и пусто в душе его, и выронил он флаг. Но не упало кровавое знамя на землю: чья-то рука подхватила его и подняла высоко навстречу подходящему поезду. Машинист увидел его, закрыл регулятор и дал контрпар. Поезд остановился.

 

Выскочили из вагонов люди, сбились толпою. Видят: лежит человек весь в крови, без памяти; другой возле него стоит с кровавой тряпкой на палке.

Обвел Василий всех глазами, опустил голову.

– Вяжите меня, – говорит, – я рельс отворотил.

1887

Медведи

Медведи

На степной речке Рохле приютился город Бельск. В этом месте она делает несколько крутых излучин, соединенных протоками; все сплетение, если смотреть в ясный летний день с высокого правого берега долины реки, кажется целым бантом из голубых лент. Этот высокий берег подымается над уровнем Рохли сажен на пятьдесят и точно срезан огромным ножом так круто, что взобраться от воды наверх, туда, где начинается бесконечная степь, можно, только хватаясь за кусты бересклета, дерезы и орешника, густо покрывающих склон. Оттуда, сверху, открывается вид верст на сорок кругом. Направо к югу и налево на север тянутся холмы правого берега Рохли, круто спускающиеся в долину, как тот, с которого мы смотрим, или отлогие; некоторые из них белеют своими обнаженными от почвы меловыми вершинами и скатами; другие покрыты по большей части чахлой и низкой травой. Прямо на восток тянется безграничная, слегка поднимающаяся степь, то желтая от сенокосов, на которых густо разросся негодный молочай, то зеленеющая хлебами, то лилово-черная от поднятой недавно целины, то серебристо-серая от ковыля. Отсюда она кажется ровною, и только привычный глаз рассмотрит на ней едва уловимые линии отлогих, невидимых, глубоких лощин и оврагов, да кое-где виднеется небольшим возвышением старый, распаханный и вросший в землю курган, уже без каменной бабы, которая, может быть, украшает в качестве скифского памятника двор Харьковского университета, а может быть, увезена каким-нибудь мужиком и заложена в стенку загона для скотины.

Внизу река, изгибаясь голубой лентой, тянется с севера на юг, то отходя от высокого берега в степь, то приближаясь и протекая под самою кручею. Она окаймлена кустами лозняка, кое-где сосною, а около города выгонами и садами. В некотором расстоянии от берега, в сторону степи, тянутся сплошной полосой почти по всему течению Рохли сыпучие пески, едва сдерживаемые красною и черною лозою и густым ковром душистого лилового чабреца. В этих песках, верстах в двух от города, приютилось и городское кладбище; с высоты оно кажется маленьким оазисом с возвышающеюся над ним деревянной колоколенкой кладбищенской церкви. Сам город не представляет собою ничего особенно выдающегося и очень похож на все уездные города; впрочем, он выгодно отличается от своих собратий удивительною чистотою улиц, происходящею не столько от заботливости городского управления, сколько от песчаной почвы, на которой выстроен город; почва эта всасывает решительно всякое количество влаги, какое может произвести разгневанное небо, и тем приводит в большое затруднение городских свиней, которые должны отыскивать себе удобное помещение по крайней мере за две версты от города, в грязных, илистых берегах реки.

В сентябре 1875 года Бельск был необыкновенно взволнован. Обычная тишина жизни нарушилась; повсюду: в клубе, на улицах, на скамейках у ворот, в домах – происходили шумные разговоры. Можно было бы подумать, что происходившее в это время земское собрание с выборами заставило так волноваться жителей, но бывали и прежде земские собрания – и с выборами и со скандалами – и не производили никакого особенного впечатления на бельчан. Иногда только встретившиеся на улице граждане обменяются короткими фразами:

– Были? – спросит один, указывая взорами на дом, где помещалась земская управа.

– Был! – ответит другой и при этом махнет рукою. А привыкший к способу выражения мыслей собеседник поймет без слов, в чем дело, и промолвит:

– Кто?

– Иван Петрович!

– Кого?

– Ивана Парфеныча.

Посмеются и разойдутся.

Но теперь было не то. Город шумел, как во время ярмарки. Толпы мальчишек бегали по направлению к городскому выгону и назад; солидные люди в широких летних парусинных и сырцовых шелковых костюмах направлялись туда же. Городские барышни с зонтиками, в разноцветных «панье» (тогда их носили) занимали собой всю ширину улицы, так что катавшийся в кабриолете на сером в яблоках не коне, а звере молодой купец Рогачов должен был натягивать вожжи и почти прижиматься к мазаным стенам домов. Барышень сопровождали местные кавалеры в сереньких пальто с черными бархатными воротниками, с тросточками, в соломенных шляпах и – у кого были – в фуражках с кокардами. Братья Изотовы, коноводы всех общественных увеселений, умевшие во время кадрили кричать: «гранрон!» и «оребур!», неизменно присутствовали здесь, если не бегали по городу, сообщая знакомым дамам свежие новости.

– Из Валуйского уезда пришли! Полвыгона заняли, до самой реки, – говорил старший, Леонид.

– Я обозревал вид с вершины пристена, –прибавил младший, Константин, любивший выражаться изысканно. – Картина замечательная!

Пристеном назывался тот самый холм, откуда открывается вид на город и окрестности.

– Ах, какая мысль! Представьте! Знаете что: прикажем заложить линейку и поедем на пристен. Это будет вроде пикника. И посмотрим оттуда.

Это предложение первой дамы Бельска, жены брата казначея (почти весь город звал ее мужа, Павла Ивановича, братом казначея), дамы, приехавшей лет восемь тому назад из Петербурга и потому владычицы мод и хорошего тона, встретило общее сочувствие. Заложили толстого гнедого в экипаж, который попадается только в уездных городах и состоит из длинных дрог с двумя длинными подножками, так что едущие помещаются в два ряда, по шести-семи человек в каждом, и сидят друг к другу спиной; компания человек в двенадцать уселась на него и поехала по городу, обгоняя отряды мальчишек, ряды барышень и толпы всякого иного народа, подвигавшиеся к выгону. Линейка, проехав по песчаным улицам города, переехала через мост и направилась к высокому правому берегу реки. Гнедой упорным шагом, морща лоснившуюся шкуру своих ляжек, взобрался на двухверстный подъем, и через полчаса путешественники сидели на краю заросшего кустами пятидесятисаженного крутого склона и смотрели на знакомый вид. Внизу, под их ногами, под самой стеной, тихо текла подошедшая в этом месте река, а за нею расстилался выгон, на который и было устремлено общее внимание.

Он пестрел, как огромный ковер из лоскутьев. Видны были грязно-белые палатки, множество повозок, толпа пестрого народа: темные фигуры мужчин в кафтанах, серые грязные рубахи, яркие желтые и красные одежды женщин; толпа народа окружала все собравшиеся таборы цыган. Был чудный, немного жаркий и совершенно тихий день, на высоту, где сидели зрители, доносился говор тысячной толпы, тяжелые удары молота о мягкое железо, конское ржанье и рев десятков приведенных из нескольких уездов цыганских поильцев и кормильцев – ручных медведей.

Ольга Павловна смотрела на эту пестроту в бинокль и восхищалась:

– Ах, как это интересно! Какой большой! Посмотрите, Леонид, какой большой медведь, там, направо. И рядом с ним молодой цыган – совершенный Адонис.

Она передала бинокль молодому человеку, и он увидел фигуру стройного и очень грязного юноши, который стоял около зверя, переваливавшегося с лапы на лапу, и ласкал его.

– Позвольте и мне, – сказал толстый бритый господин в парусине и соломенной шляпе. Он внимательно смотрел несколько времени и, обернувшись к Ольге Павловне, сказал с тяжелым вздохом:

– Да-с, Ольга Павловна, Адонис. Но какой, я вам доложу, из этого Адониса конокрад выйдет – первый сорт.

– Mon Dieu! [10]вы непременно стараетесь перевести на прозу всякую поэзию. Почему конокрад? Я не хочу этому верить. Он так хорош.

– Хорош-то хорош… но как ему прикажете поддерживать свое прекрасное тело без этого медведя? Вот перебьют их завтра, и из этой тысячи цыган половина пойдет по миру.

– Они могут ковать, предсказывать…

– Предсказывать! Был у меня вчера Илья-коновал: вот поговорите с ним. «Хороши, говорит, у вас, Фома Фомич, серые, да только берегите от нашего брата». – «А что, говорю, не ты ли стащишь?» Ухмыляется, каналья! Предсказывать! Вот у него прорицания какие!

От линейки отвязали большую корзину, из которой появились яства и пития, и общество начало насыщаться, весело болтая и почти не обращая внимания на расстилавшуюся у их ног картину. Солнце садилось, огромная тень от холма быстро бежала на выгон, на город, на степь; очертания сглаживались, и, как это бывает на юге, день быстро сменился ночью. Далекие извивы реки заблестели холодным лунным светом; в городе показались огоньки; в цыганском таборе зажгли костры, красневшие сквозь туман, подымавшийся с уснувшей реки под пристеном. А наверху Константин и Леонид наперерыв рассказывали смешные анекдоты; Ольга Павловна изредка снисходительно улыбалась; барышни громко хихикали и иногда прыскали. Зажгли свечи в стеклянных колпаках; кучер и горничная раздували в кустах самовар, причем последняя по временам отчего-то взвизгивала, впрочем, весьма осторожно. Толстый Фома Фомич долго молчал и наконец перебил анекдот Леонида на самом интересном месте.

– Когда же, наконец, назначена эта медвежья казнь? – спросил он.

– В среду утром, – разом ответили братья Изотовы.

 

С четырех уездов сошлись несчастные цыгане со всем своим скарбом, с лошадьми и медведями. Больше сотни косолапых зверей, от маленьких медвежат до огромных стариков в поседевших и выцветших шкурах, было собрано на городском выгоне. Цыгане с ужасом ждали решительного дня. Многие, пришедшие первыми, жили на городском выгоне уже недели две; начальство ждало прихода всех переписанных к тому времени цыган, чтобы устроить разом большую казнь. Им было дано пять лет льготы после выхода закона, прекратившего промысел ручными медведями, и теперь срок этой льготы истек: цыгане должны были явиться в назначенные для сбора пункты и сами перебить своих кормильцев.

Они в последний раз совершали свой поход по деревням с знаменитою козою и ее барабанщиком, непременными спутниками медведей. В последний раз, завидев, как они спускаются со степи в яр, где обыкновенно расположены украинские слободы, толпа мальчишек и девчонок бежала к ним за версту навстречу и с ликованием возвращалась вместе с их нестройной толпой вниз, в слободу, где начиналось самое торжество.

Да, это было торжество! Они останавливались у кабака или у какой-нибудь хаты побогаче, а где была помещичья усадьба, то перед панским домом, и начиналось представление, леченье, торговля и мена, гаданье, ковка лошадей и починка телег; и чего-чего тут не было в долгий летний день до самого вечера, когда цыгане уходили за слободу, на толоку, растягивали там свои палатки или просто натягивали холстину на оглобли, зажигали костры и готовили себе ужин. И до поздней ночи вокруг табора стояла любопытная толпа.

– Ну, пора, пора, – говорит мне, маленькому мальчику, отец.

– Еще немножечко, еще немножечко!..

И отцу самому не хотелось уезжать. Мы сидели с ним на беговых дрожках; старый мерин Васька, повернув голову к огням и насторожив уши на медведей, стоял смирно, изредка фыркая; огни табора бросали дрожащий красный свет и неопределенные колеблющиеся тени; легкий туман поднимался из лощины сбоку нас, а за табором расстилалась степь. Темные крылья ветряной мельницы рисовались на небе; за нею уходило безграничное таинственное пространство, окутанное серебристо-серым сумраком. Шум табора не заглушал тихих и чистых звуков степной ночи: то донесется из далекого пруда торжественный, звонкий хор лягушек, то звенящим треском раздастся мерный и торопливый крик дергача, то перепелы начнут кричать свое «пить пойдем! пить пойдем!», то откуда-то долетят непонятные, неведомые звуки, слабые и гармоничные; что это? звук ли далекого колокола, принесенный легким ветерком, или голос природы, языка которой мы не понимаем?…

Но в лагере все успокаивается; понемногу тушат ненужные огни; медведи, ворочаясь, звякают своими цепями и изредка глухо урчат под телегами, к которым прикованы; цыгане укладываются спать. Один из них отошел в сторону и горловым тенором запел странную песню на родном языке, не похожую на песни московских цыган и опереточных певиц, своеобразную, дикую, заунывную, чуждую для уха, донесшуюся откуда-то из неизвестной темноты… Никто не знает, когда сложена она, какие степи, леса и горы породили ее; она осталась живым свидетелем старины, забытой и тем, кто поет ее теперь под чужим, горящим звездами небом, в чужих степях…

– Поедем, – говорит отец.

Застоявшийся Васька бодро трогается с места, и дрожки катятся по извилистой дороге вниз, в лощину; легкая пыль слабо взвивается из-под колес и тут же, будто сонная, падает на слегка росистую траву.

– Папа, знает ли кто-нибудь по-цыгански?

– Сами они, конечно, знают, а из других я не видел никого, кто умел бы говорить с ними.

– Я хотел бы научиться. Я хотел бы знать, что он пел… Папа, они язычники? Может быть, он пел про своих богов: как они жили, как воевали…

Мы возвратились домой, и я лежу под одеялом, а воображение все еще работает и создает странные образы в маленькой голове, уже склонившейся на подушку.

Теперь по деревням уже не водят медведей. Да и цыгане стали редко бродить: большей частью они живут в тех местах, где приписаны, и только иногда, отдавая дань своей вековой привычке, выбираются куда-нибудь на выгон, натягивают закопченное полотно и живут целыми семьями, занимаясь ковкою лошадей, коновальством и барышничеством. Мне случалось видеть даже, что шатры уступали место на скорую руку сколоченным дощатым балаганам. Это было в губернском городе: недалеко от больницы и базарной площади, на клочке еще не застроенной земли, рядом с почтовой дорогой, цыгане устроили целый маленький городок. Только смуглые глазастые лица, курчавые волосы, грязная одежда мужчин, грязные яркие тряпки женщин и нагие бронзовые ребятишки напоминали мне былую картину вольного цыганского табора. Из балаганов слышался лязг железа; я заглянул в один из них: какой-то старик ковал подковы. Я посмотрел на его работу и увидел, что это уже не прежний цыган-кузнец, а простой мастеровой, взявший заказ и работающий, чтобы поскорее кончить его и навалить на себя новый. Он ковал подкову за подковой, отбрасывая их одну за другой в кучу в углу балагана; он работал с мрачным, сосредоточенным видом, сильно торопясь; это было днем; проходя уже довольно поздно вечером, я подошел к балагану и увидел старика за тем же делом. Это был уже фабричный. И странно было видеть цыганский табор почти внутри города, между земской больницей, базаром, острогом и каким-то плацем, где учились солдаты и поминутно раздавалось «на плечо! на краул!» – рядом с дорогой, с которой ветер поднимал тучи пыли, занося ею и дощатые балаганы, и костры с котелками, в которых закутанные пестрыми платками цыганки варили какую-то кашицу, и самих цыган, и их голых ребятишек.

Они шли по деревням, давая в последний раз свои представления. В последний раз медведи показывали свое артистическое искусство: плясали, боролись, показывали, как мальчишки горох воруют, как ходит молодица и как старая баба; в последний раз они получали угощение в виде стаканчика водки, который медведь, стоя на задних лапах, брал обеими подошвами передних, прикладывал к своему мохнатому рылу и, опрокинув голову назад, выливал в пасть, после чего облизывался и выражал свое удовольствие тихим ревом, полным каких-то странных вздохов. В последний раз к цыганам приходили старики и старухи, чтобы полечиться верным, испытанным средством, состоявшим в том, чтобы лечь на землю под медведя, который ложился на пациента брюхом, широко растопырив во все стороны по земле свои четыре лапы, и лежал, пока цыган не считал сеанса уже достаточно продолжительным. В последний раз их вводили в хаты, причем, если медведь добровольно соглашался войти, его вели в передний угол, и сажали там, и радовались его согласию, как доброму знаку; а если он, несмотря на все уговоры и ласки, не переступал порога, то хозяева печалились, а соседи говорили:

– Шось такè е! Бо вин зна!

Большая часть цыган пришла из западных уездов, так что им приходилось спускаться к Бельску двухверстным спуском, и, завидев издали место своего несчастия, этот городок с его соломенными и железными крышами и двумя-тремя колокольнями, женщины принимались выть, дети плакать, а медведи из сочувствия, а может быть, – кто знает? – поняв из людских толков свою горькую участь, так реветь, что встречавшиеся обозы сворачивали с дороги в сторону, чтобы не слишком перепугать волов и лошадей, а сопровождавшие их собаки с визгом и трепетом забивались под самые возы, туда, где хохлы привязывают дегтярную мазныцю с квачем.

 

У ворот бельского исправника собралось несколько стариков цыган. Они приоделись, чтобы представиться начальству в приличном виде. На всех были черные или синие суконные бешметы с наборными серебряными с чернью поясами, шелковые рубахи с узеньким галуном по воротнику, плисовые шаровары, большие сапоги, у некоторых с расшитыми и прорезанными узором голенищами, и большей частью барашковые шапки. Это убранство надевалось только в самых торжественных случаях.

– Спит? – спросил высокий, прямой, пожелтевший от старости цыган выходившего из двора городового, одного из одиннадцати, обязанных охранять порядок в городе Бельске.

– Встает, одевается. Сейчас позовут вас, – отвечал городовой.

Старики, до тех пор неподвижно сидевшие и стоявшие, зашевелились и начали тихо разговаривать между собою. Старший вынул что-то из кармана шаровар; все окружили его и смотрели на предмет, находившийся в его руках.

– Ничего не будет, – сказал он наконец. – Разве он что может? Разве это от него? Это из Петербурга, сам министр приказал. По всем местам медведей бьют.

– Попробуем, Иван, может, как-нибудь… – ответил другой старик.

– Попробовать можно, – отвечал уныло Иван. – Только и денежки он наши возьмет и ничем не поможет.

Их позвали к исправнику. Они вошли толпою в переднюю, и, когда к ним вышел усатый человек в расстегнутом полицейском мундире, из-под которого была видна красная канаусовая рубашка, старики упали ему в ноги. Они просили его, предлагая ему деньги. Многие плакали.

– Ваше высокоблагородие, – говорил Иван, – сами посудите, куда мы теперь подадимся? Были у нас медведи – жили мы смирно, никого не обижали… Есть у нас молодцы, что и лихим делом промышляют; да, ваше высокоблагородие, разве конокрадов и русских мало? Никому от наших зверей обиды не было, всем утеха. Теперь же что будет? По миру должны мы идти, а не то ворами, бродягами быть. Отцы наши и деды медведей водили; земли мы пахать не умеем; кузнецы мы все, да ведь хорошо было кузнецами быть, за работой по всей земле ходя, а теперь работа к нам сама не пойдет. И будут наши молодцы ворами-конокрадами: некуда больше податься, ваше высокоблагородие. Как перед Богом говорю, не скрываюсь: большое зло сделали и нам и всем добрым людям, медведей у нас отнявши. Может, вы нам поможете; Бог вам за это пошлет, господин добрый!

Старик упал на колени и в ноги поклонился исправнику. Остальные сделали то же. Майор стоял с мрачным видом, поглаживая длинные усы и засунув другую руку в карман синих рейтуз. Старик достал довольно толстый кожаный бумажник и подал его.

– Не возьму, – мрачно сказал исправник. – Ничего не могу сделать.

– Да вы бы взяли, ваше высокоблагородие, – раздалось в толпе. – Может, что-нибудь… Вы бы написали.

– Не возьму, – громче прежнего сказал исправник. – Не за что. Ничего нельзя. Это закон… Вам пять лет льготы было дано… Что уж тут делать?…

И он развел руками.

Старики молчали. Исправник продолжал:

– Я сам знаю, какая это беда и вам и нам, – теперь только смотри за лошадьми; да что ж я могу поделать? Ты, дед, спрячь деньги: я даром денег не беру. Вот попадутся мне ваши ребята с конями – не прогневайтесь, но брать даром не в моих правилах. Спрячь, спрячь, старик: вам деньги пригодятся.

– Ваше высокоблагородие, – сказал Иван, все держа бумажник в руках, – дозвольте еще слово выговорить. Позвольте завтра… (его голос задрожал) позвольте завтра покончить. Истомились мы, измучились. Две недели я вот пришел со своими, прожились вовсе…

– Еще одной партии, старик, нет; надо подождать. У меня с вами тут и так весь город с ума сошел. Надо разом.

– Да пришли уже, ваше высокоблагородие: как мы к вам пошли – с горы спускались. Сделай такую милость, господин! Не томи ты нас.

– Ну, если пришли, так завтра, часов в десять, я к вам приеду. Ружья у вас есть?

– Есть ружья, да не у всех.

– Хорошо, я попрошу полковника дать из команды. С Богом! Жаль мне вас, очень жаль.

Старики пошли к двери, но исправник окликнул их:

– Постойте, эй, вы! Вот я вам что скажу: вы пойдите к аптекарю, Фоме Фомичу, – знаете аптеку, подле собора? – пойдите, скажите, что я вас послал. Он у вас все сало медвежье скупит: ему оно в мазь пойдет. И шкуры, может быть. Хорошую цену даст; не пропадать же им так, в самом деле.

Цыгане поблагодарили и толпою отправились в аптеку. Разрывались их сердца; почти без торга продали они смертные останки своих друзей. Фома Фомич скупил все сало по четырнадцати копеек, а о шкурах обещал поговорить после. Случившийся тут же купец Рогачов, надеясь сделать хорошую аферу, сторговал все медвежьи окорока по пятачку за фунт.

Вечером того же дня братья Изотовы прибежали запыхавшись к казначееву брату.

– Ольга Павловна, Ольга Павловна, назначили на завтра! Все пришли! Уже и ружья полковник дал, – говорили они наперерыв. – Фома Фомич купил все сало по четырнадцати копеек фунт. Рогачов окорока…

– Постойте, постойте, Леонид, – перебила Ольга Павловна, – зачем Фоме Фомичу медвежье сало?

– Для мазей; превосходная помада для рощения волос.

И при этом Константин рассказал интересный анекдот о том, как некоторый лысый господин, намазывая себе голову медвежьим жиром, вырастил себе волосы на руках.

– И должен был брить их каждые два дня, – заключил Леонид, причем оба брата разразились хохотом.

Ольга Павловна улыбнулась и задумалась. Она уже давно носила шиньон, и сведения о медвежьем сале пришлись ей по сердцу; и когда вечером аптекарь Фома Фомич пришел сыграть пульку с ее мужем и казначеем, она издалека завела разговор и ловко вынудила у него обещание прислать ей медвежьей помады.

– Непременно-с, непременно-с, Ольга Павловна. Даже с духами. Вы что предпочитаете – пачули или иланг-иланг?

 

Настало пасмурное, холодное, настоящее сентябрьское утро. Изредка накрапывал мелкий дождь, но, несмотря на него, множество зрителей обоего пола и всех возрастов пришли на луг посмотреть интересное зрелище. Город почти опустел. Все наличные экипажи: одна имевшаяся в городе карета, несколько фаэтонов, дрожек и линеек – были заняты перевозкой любопытных; они доставляли их к табору и возвращались в город за новыми партиями. К десяти часам все уже собрались.

Цыгане потеряли всякую надежду. В лагере не было большого шума: женщины забились в шатры вместе с малыми ребятишками, чтобы не видеть казни, и только изредка из которого-нибудь из них вырывался отчаянный вопль; мужчины лихорадочно делали последние приготовления. Они откатывали к краю становища телеги и привязывали к ним зверей.

Исправник с Фомой Фомичом прошлись вдоль ряда осужденных. Медведи были не совсем спокойны: необыкновенная обстановка, странные приготовления, огромная толпа, большое скопление их самих в одном месте – все приводило их в возбужденное состояние; они порывисто метались на своих цепях или грызли их, глухо рыча. Старый Иван стоял возле своего огромного кривого медведя. Его сын, пожилой цыган, уже с серебристой проседью в черных волосах, и внук, тот самый юноша – Адонис, на которого обратила свое внимание Ольга Павловна, с помертвевшими лицами и горящими глазами торопливо привязывали медведя.

Исправник поравнялся с ними.

– Ну, старик, – сказал он, – прикажи ребятам, чтоб начинали.

Толпа зрителей заволновалась, поднялся говор, крики, но скоро все стихло, и среди мертвой тишины раздался негромкий, но важный голос. Это говорил старик Иван.

– Дозволь, господин добрый, сказать мне слово. Прошу вас, братья, дайте мне первому покончить. Старше я всех вас: девяносто лет через год мне стукнет, а медведей вожу я сызмала. И во всем таборе нету зверя старше моего.

Он опустил седую курчавую голову на грудь, горько покачал ею и вытер кулаком глаза. Потом он выпрямился, поднял голову и продолжал громче и тверже прежнего:

– Потому и хочу я первый покончить. Думал я, что не доживу до такого горя, думал, и медведь мой любимый не доживет, да, видно, не судьба: своей рукой должен я убить его, кормильца своего и благодетеля. Отвяжите его, пустите на волю. Никуда не пойдет он: нам с ним, старикам, от смерти не бегать. Отвяжи его, Вася: не хочу убивать его, как скота на привязи. Не бойтесь, – сказал он зашумевшей толпе, – не тронет он никого.

Юноша отвязал огромного зверя и отвел немного от телеги. Медведь уселся на задние лапы, спустив передние вниз, и раскачивался из стороны в сторону, тяжело вздыхая и хрипя. Он был действительно очень стар; его зубы были желты, шкура порыжела и вылезла; он дружелюбно и печально смотрел на своего старого хозяина единственным маленьким глазом. Кругом была мертвая тишина. Слышно было только, как звякали о стволы и тупо стучали о пыжи шомполы заряжаемых винтовок.

– Дайте ружье, – твердо сказал старик.

Сын подал ему винтовку. Он взял ее и, прижимая к груди, начал говорить снова, обращаясь к медведю:

– Убью я тебя сейчас, Потап. Дай Боже, чтоб старая рука моя не дрожала, чтобы попала тебе пуля в самое сердце. Не хочу я мучить тебя, не того ты заслужил, медведь мой старый, товарищ мой добрый. Взял я тебя маленьким медвежонком, глаз у тебя был выколот, нос от кольца гнил, болел ты и чах; я за тобой, как за сыном, ходил и жалел тебя, и вырос ты большим и сильным медведем; нет другого такого во всех таборах, что здесь собрались. И вырос ты и не забыл добра моего: между людьми у меня друга такого, как ты, не было. Ты добр, и смирен был, и понятлив, и всему выучился, и не видел я зверя добрее и понятливее. Что я был без тебя? Твоею работою вся семья моя жива. Ты справил мне две тройки коней, ты мне хату на зиму выстроил. Больше еще сделал ты: сына моего от солдатчины избавил. Большая наша семья, и всех, от старого до малого младенца, ты в ней до сих пор кормил и берег. И любил я тебя крепко и не бил больно, а если виноват в чем перед тобою, прости меня, в ноги тебе кланяюсь.

Он повалился медведю в ноги. Зверь тихо и жалобно зарычал. Старик рыдал, вздрагивая всем телом.

– Бей, батюшка! – сказал ему сын. – Не рви нам сердце.

Иван поднялся. Слезы больше не текли из его глаз. Он отвел со лба упавшую на него свою седую гриву и продолжал твердым и звонким голосом:

– И вот теперь я убить тебя должен… Приказали мне, старик, застрелить тебя своей рукой; нельзя тебе больше жить на свете. Что же? Пусть Бог на небе рассудит нас с ними.

Он взвел курок и твердой еще рукой прицелился в зверя, в грудь, под левую лапу. И медведь понял. Из его пасти вырвался жалобный отчаянный рев; он встал на дыбы, подняв передние лапы и как будто закрывая ими себе глаза, чтобы не видеть страшного ружья. Вопль раздался между цыганами: в толпе многие плакали; старик с рыданием бросил ружье о землю и бессильно повалился на него. Сын бросился подымать его, а внук схватил ружье.

 

 

 

– Будет! – закричал он диким, исступленным голосом, сверкая глазами. – Довольно. Бей, братцы, один конец!

И, подбежав к зверю, он приложил дуло в упор к его уху и выстрелил. Медведь рухнул безжизненной массой; только лапы его судорожно вздрогнули, и пасть раскрылась, как будто зевая. По всему табору затрещали выстрелы, заглушаемые отчаянным воем женщин и детей. Легкий ветер относил дым к реке.

– Сорвался! сорвался! – раздалось в толпе.

Как стадо испуганных овец, все кинулись врассыпную. Исправник, толстый Фома Фомич, мальчишки, Леонид и Константин, барышни – все бежало в паническом страхе, натыкаясь на шатры, на повозки, падая друг на друга и крича. Ольга Павловна едва не упала в обморок, но страх придал ей сил, и она, подняв платье, бежала по лугу, не думая о беспорядке в костюме, причиненном поспешным бегством. Лошади, запряженные в ожидавшие господ экипажи, начали беситься и понеслись в разные стороны. Но опасность была вовсе не так велика. Обезумевший от ужаса зверь, не старый еще темно-бурый медведь, с обрывком цепи на шее, бежал с удивительной легкостью; перед ним все расступалось, и он мчался как ветер прямо к городу. Несколько цыган с ружьями бежали за ним. Попадавшиеся на улице немногие пешеходы прижимались к стенам, если не успевали спрятаться в ворота. Ставни запирались; все живое попряталось; исчезли даже собаки.

Медведь несся мимо собора, по главной улице, иногда кидаясь в сторону, как бы отыскивая себе место, куда бы спрятаться, но все было заперто. Он промчался мимо лавок, встреченный неистовым криком приказчиков, которые хотели его испугать, пролетел мимо банка, прогимназии, казармы уездной команды, на другой конец города, выбежал на дорогу на берег реки и остановился. Преследователи отстали, но скоро из улицы показалась толпа уже не одних цыган. Исправник и полковник ехали на дрожках, с ружьями в руках;

цыгане и взвод солдат поспевали за ними бегом. У самых дрожек бежали Леонид и Константин.

– Вот он, вот он! – закричал исправник. – Жарь, катай его!

Раздались выстрелы. Одна из пуль задела зверя; в смертельном страхе он побежал быстрее прежнего. За версту от города, вверх по Рохле, куда бежал он, находится большая водяная мельница, со всех сторон окруженная небольшим, но густым лесом; зверь направлялся туда. Но, запутавшись в рукавах реки и плотинах, он сбился с дороги; широкое пространство воды отделяло его от густой дубовой заросли, где он, может быть, мог бы найти если не спасение, то отсрочку. Но он не решился плыть. На этой стороне густо разросся странный кустарник, растущий только в южной России, так называемый люциум. Его длинные, гибкие, неветвистые стебли растут так густо, что человеку почти невозможно пройти сквозь заросль; но у корней есть щели и прогалины, в которые могут пролезать собаки, а так как они часто ходят туда спасаться от жары и понемногу расширяют проход своими боками, то в густой заросли образуется со временем целый лабиринт ходов. Туда и кинулся медведь. Мукосеи, смотревшие на него из верхнего этажа мельницы, видели это, и когда прибежала запыхавшаяся и измученная погоня, исправник приказал оцепить место, где скрылся зверь.

Несчастный забился в самую глубину кустов; рана его от пули, сидевшей у него в ляжке, сильно болела; он свернулся в комок, уткнув морду в лапы, и лежал неподвижно, оглушенный, обезумевший от страха, лишавшего его возможности защищаться. Солдаты стреляли в кусты, думая задеть его и заставить зареветь, но попасть наугад было трудно.

Его убили уже поздно вечером, выгнав из убежища огнем. Всякий, у кого было ружье, считал долгом всадить пулю в издыхающего зверя, и когда с него сняли шкуру, она никуда не годилась.

 

Недавно мне случилось побывать в Бельске. Город почти не изменился: только банк лопнул да прогимназия превратилась в гимназию. Исправника сменили, дав ему за распорядительность место частного пристава в губернском городе; братья Изотовы по-прежнему кричат «гранрон» и «оребур» и бегают по городу с рассказами о самых свежих новостях; аптекарь Фома Фомич потолстел еще больше и, несмотря на то, что сделал выгодное дело, скупив медвежье сало по четырнадцати копеек, а продав его по восьми гривен фунт, что дало в целом немалую сумму, до сих пор с большим неудовольствием говорит об избиении медведей.

– Говорил я вот тогда Ольге Павловне, какой из этого Адониса конокрад выйдет… Ну, и что же? Недели не прошло – свел мою пару серых, мерзавец.

– А вы знаете, что это он? – спросил я.

– Как же не он? Ведь его судили в прошлом году за конокрадство и разбой. На каторгу пошел.

– Ах, как мне было его жаль! – грустно сказала Ольга Павловна.

Бедная дама порядочно постарела за эти годы и, несмотря на то, что, по словам Фомы Фомича (который сказал мне это по секрету), она вымазала на свою голову фунта четыре медвежьей помады, волосы ее не только не стали гуще, но даже поредели. Впрочем, шиньон так хорошо закрывает их, что решительно ничего не заметно.

1883

Красный цветок

Красный цветок
(памяти Ивана Сергеевича Тургенева)

I

– Именем его императорского величества, государя императора Петра Первого, объявляю ревизию сему сумасшедшему дому!

Эти слова были сказаны громким, резким, звенящим голосом. Писарь больницы, записывавший больного в большую истрепанную книгу на залитом чернилами столе, не удержался от улыбки. Но двое молодых людей, сопровождавшие больного, не смеялись: они едва держались на ногах после двух суток, проведенных без сна, наедине с безумным, которого они только что привезли по железной дороге. На предпоследней станции припадок бешенства усилился; где-то достали сумасшедшую рубаху и, позвав кондукторов и жандарма, надели на больного. Так привезли его в город, так доставили и в больницу.

Он был страшен. Сверх изорванного во время припадка в клочья серого платья куртка из грубой парусины с широким вырезом обтягивала его стан; длинные рукава прижимали его руки к груди накрест и были завязаны сзади. Воспаленные, широко раскрытые глаза (он не спал десять суток) горели неподвижным горячим блеском; нервная судорога подергивала край нижней губы; спутанные курчавые волосы падали гривой на лоб; он быстрыми тяжелыми шагами ходил из угла в угол конторы, пытливо осматривая старые шкапы с бумагами и клеенчатые стулья и изредка взглядывая на своих спутников.

– Сведите его в отделение. Направо.

– Я знаю, знаю. Я был уже здесь с вами в прошлом году. Мы осматривали больницу. Я все знаю, и меня будет трудно обмануть, – сказал больной.

Он повернулся к двери. Сторож растворил ее перед ним; тою же быстрою, тяжелою и решительною походкою, высоко подняв безумную голову, он вышел из конторы и почти бегом пошел направо, в отделение душевнобольных. Провожавшие едва успевали идти за ним.

– Позвони. Я не могу. Вы связали мне руки.

Швейцар отворил двери, и путники вступили в больницу.

Это было большое каменное здание старинной казенной постройки. Два больших зала, один – столовая, другой – общее помещение для спокойных больных, широкий коридор со стеклянною дверью, выходившей в сад с цветником, и десятка два отдельных комнат, где жили больные, занимали нижний этаж; тут же были устроены две темные комнаты, одна обитая тюфяками, другая досками, в которые сажали буйных, и огромная мрачная комната со сводами – ванная. Верхний этаж занимали женщины. Нестройный шум, прерываемый завываниями и воплями, несся оттуда. Больница была устроена на восемьдесят человек, но так как она одна служила на несколько окрестных губерний, то в ней помещалось до трехсот. В небольших каморках было по четыре и по пяти кроватей; зимой, когда больных не выпускали в сад и все окна за железными решетками бывали наглухо заперты, в больнице становилось невыносимо душно.

Нового больного отвели в комнату, где помещались ванны. И на здорового человека она могла произвести тяжелое впечатление, а на расстроенное, возбужденное воображение действовала тем более тяжело. Это была большая комната со сводами, с липким каменным полом, освещенная одним сделанным в углу окном; стены и своды были выкрашены темно-красною масляною краскою; в почерневшем от грязи полу, в уровень с ним, были вделаны две каменные ванны, как две овальные, наполненные водою ямы. Огромная медная печь с цилиндрическим котлом для нагревания воды и целой системой медных трубок и кранов занимала угол против окна; все носило необыкновенно мрачный и фантастический для расстроенной головы характер, и заведовавший ванными сторож, толстый, вечно молчавший хохол, своею мрачною физиономиею увеличивал впечатление.

И когда больного привели в эту страшную комнату, чтобы сделать ему ванну и, согласно с системой лечения главного доктора больницы, наложить ему на затылок большую мушку, он пришел в ужас и ярость. Нелепые мысли, одна чудовищнее другой, завертелись в его голове. Что это? Инквизиция? Место тайной казни, где враги его решили покончить с ним? Может быть, самый ад? Ему пришло наконец в голову, что это какое-то испытание. Его раздели, несмотря на отчаянное сопротивление. С удвоенною от болезни силою он легко вырывался из рук нескольких сторожей, так что они падали на пол; наконец четверо повалили его и, схватив за руки и за ноги, опустили в теплую воду. Она показалась ему кипятком, и в безумной голове мелькнула бессвязная отрывочная мысль об испытании кипятком и каленым железом. Захлебываясь водою и судорожно барахтаясь руками и ногами, за которые его крепко держали сторожа, он, задыхаясь, выкрикивал бессвязную речь, о которой невозможно иметь представления, не слышав ее на самом деле. Тут были и молитвы и проклятия. Он кричал, пока не выбился из сил, и наконец тихо, с горячими слезами, проговорил фразу, совершенно не вязавшуюся с предыдущей речью:

– Святой великомученик Георгий! В руки твои предаю тело мое. А дух – нет, о нет!..

Сторожа все еще держали его, хотя он и успокоился. Теплая ванна и пузырь со льдом, положенный на голову, произвели свое действие. Но когда его, почти бесчувственного, вынули из воды и посадили на табурет, чтобы поставить мушку, остаток сил и безумные мысли снова точно взорвало.

– За что? За что? – кричал он. – Я никому не хотел зла. За что убивать меня? О-о-о! О Господи! О вы, мучимые раньше меня! Вас молю, избавьте…

Жгучее прикосновение к затылку заставило его отчаянно биться. Прислуга не могла с ним справиться и не знала, что делать.

– Ничего не поделаешь, – сказал производивший операцию солдат. – Нужно стереть.

Эти простые слова привели больного в содрогание. «Стереть!.. Что стереть? Кого стереть? Меня!» – подумал он и в смертельном ужасе закрыл глаза. Солдат взял за два конца грубое полотенце и, сильно нажимая, быстро провел им по затылку, сорвав с него и мушку и верхний слой кожи и оставив обнаженную красную ссадину. Боль от этой операции, невыносимая и для спокойного и здорового человека, показалась больному концом всего. Он отчаянно рванулся всем телом, вырвался из рук сторожей, и его нагое тело покатилось по каменным плитам. Он думал, что ему отрубили голову. Он хотел крикнуть и не мог. Его отнесли на койку в беспамятстве, которое перешло в глубокий, мертвый и долгий сон.

II

Он очнулся ночью. Все было тихо; из соседней большой комнаты слышалось дыхание спящих больных. Где-то далеко монотонным, странным голосом разговаривал сам с собою больной, посаженный на ночь в темную комнату, да сверху, из женского отделения, хриплый контральто пел какую-то дикую песню. Больной прислушивался к этим звукам. Он чувствовал страшную слабость и разбитость во всех членах; шея его сильно болела.

– Где я? Что со мной? – пришло ему в голову. И вдруг с необыкновенною яркостью ему представился последний месяц его жизни, и он понял, что он болен и чем болен. Ряд нелепых мыслей, слов и поступков вспомнился ему, заставляя содрогаться всем существом.

– Но это кончено, слава Богу, это кончено! – прошептал он и снова уснул.

Открытое окно с железными решетками выходило в маленький закоулок между большими зданиями и каменной оградой; в этот закоулок никто никогда не заходил, и он весь густо зарос каким-то диким кустарником и сиренью, пышно цветшею в то время года… За кустами, прямо против окна, темнела высокая ограда, высокие верхушки деревьев большого сада, облитые и проникнутые лунным светом, глядели из-за нее. Справа подымалось белое здание больницы с освещенными изнутри окнами с железными решетками; слева – белая, яркая от луны, глухая стена мертвецкой. Лунный свет падал сквозь решетку окна вовнутрь комнаты, на пол, и освещал часть постели и измученное, бледное лицо больного с закрытыми глазами; теперь в нем не было ничего безумного. Это был глубокий, тяжелый сон измученного человека, без сновидений, без малейшего движения и почти без дыхания. На несколько мгновений он проснулся в полной памяти, как будто бы здоровым, затем чтобы утром встать с постели прежним безумцем.

III

– Как вы себя чувствуете? – спросил его на другой день доктор.

Больной, только что проснувшись, еще лежал под одеялом.

– Отлично! – отвечал он, вскакивая, надевая туфли и хватаясь за халат. – Прекрасно! только одно: вот!

Он показал себе на затылок.

– Я не могу повернуть шеи без боли. Но это ничего. Все хорошо, если его понимаешь; а я понимаю.

– Вы знаете, где вы?

– Конечно, доктор! Я в сумасшедшем доме. Но ведь, если понимаешь, это решительно все равно. Решительно все равно.

Доктор пристально смотрел ему в глаза. Его красивое холеное лицо с превосходно расчесанной золотистой бородой и спокойными голубыми глазами, смотревшими сквозь золотые очки, было неподвижно и непроницаемо. Он наблюдал.

– Что вы так пристально смотрите на меня? Вы не прочтете того, что у меня в душе, – продолжал больной, – а я ясно читаю в вашей! Зачем вы делаете зло? Зачем вы собрали эту толпу несчастных и держите ее здесь? Мне все равно: я все понимаю и спокоен; но они? К чему эти мученья? Человеку, который достиг того, что в душе его есть великая мысль, общая мысль, ему все равно, где жить, что чувствовать. Даже жить и не жить… Ведь так?

– Может быть, – отвечал доктор, садясь на стул в углу комнаты так, чтобы видеть больного, который быстро ходил из угла в угол, шлепая огромными туфлями конской кожи и размахивая полами халата из бумажной материи с широкими красными полосами и крупными цветами. Сопровождавшие доктора фельдшер и надзиратель продолжали стоять навытяжку у дверей.

– И у меня она есть! – воскликнул больной. – И когда я нашел ее, я почувствовал себя переродившимся. Чувства стали острее, мозг работает как никогда. Что прежде достигалось длинным путем умозаключений и догадок, теперь я познаю интуитивно. Я достиг реально того, что выработано философией. Я переживаю самим собою великие идеи о том, что пространство и время – суть фикции. Я живу во всех веках. Я живу без пространства, везде или нигде, как хотите. И поэтому мне все равно, держите ли вы меня здесь или отпустите на волю, свободен я или связан. Я заметил, что тут есть еще несколько таких же. Но для остальной толпы такое положение ужасно. Зачем вы не освободите их? Кому нужно…

– Вы сказали, – перебил его доктор, – что вы живете вне времени и пространства. Однако нельзя не согласиться, что мы с вами в этой комнате и что теперь, – доктор вынул часы, – половина одиннадцатого, 6-го мая 18** года. Что вы думаете об этом?

– Ничего. Мне все равно, где ни быть и когда ни жить. Если мневсе равно, не значит ли это, что явезде и всегда?

Доктор усмехнулся.

– Редкая логика, – сказал он, вставая. – Пожалуй, вы правы. До свидания. Не хотите ли вы сигарку?

– Благодарю вас. – Он остановился, взял сигару и нервно откусил ее кончик. – Это помогает думать, – сказал он. – Это мир, микрокосм. На одном конце щелочи, на другом – кислоты… Таково равновесие и мира, в котором нейтрализуются противоположные начала. Прощайте, доктор!

Доктор отправился дальше. Большая часть больных ожидала его, вытянувшись у своих коек. Никакое начальство не пользуется таким почетом от своих подчиненных, каким доктор-психиатр от своих помешанных.

А больной, оставшись один, продолжал порывисто ходить из угла в угол камеры. Ему принесли чай; он, не присаживаясь, в два приема опорожнил большую кружку и почти в одно мгновение съел большой кусок белого хлеба. Потом он вышел из комнаты и несколько часов, не останавливаясь, ходил своею быстрою и тяжелой походкой из конца в конец всего здания. День был дождливый, и больных не выпускали в сад. Когда фельдшер стал искать нового больного, ему указали на конец коридора; он стоял здесь, прильнувши лицом к стеклу стеклянной садовой двери, и пристально смотрел на цветник. Его внимание привлек необыкновенно яркий алый цветок, один из видов мака.

– Пожалуйте взвеситься, – сказал фельдшер, трогая его за плечо.

И когда тот повернулся к нему лицом, он чуть не отшатнулся в испуге: столько дикой злобы и ненависти горело в безумных глазах. Но, увидав фельдшера, он тотчас же переменил выражение лица и послушно пошел за ним, не сказав ни одного слова, как будто погруженный в глубокую думу. Они прошли в докторский кабинет; больной сам встал на платформу небольших десятичных весов: фельдшер, свесив его, отметил в книге против его имени 109 фунтов. На другой день было 107, на третий 106.

– Если так пойдет дальше, он не выживет, – сказал доктор и приказал кормить его как можно лучше.

Но, несмотря на это и на необыкновенный аппетит больного, он худел с каждым днем, и фельдшер каждый день записывал в книгу все меньшее и меньшее число фунтов. Больной почти не спал и целые дни проводил в непрерывном движении.

IV

Он сознавал, что он в сумасшедшем доме; он сознавал даже, что он болен. Иногда, как в первую ночь, он просыпался среди тишины после целого дня буйного движения, чувствуя ломоту во всех членах и страшную тяжесть в голове, но в полном сознании. Может быть, отсутствие впечатлений в ночной тишине и полусвете, может быть, слабая работа мозга только что проснувшегося человека делали то, что в такие минуты он ясно понимал свое положение и был как будто бы здоров. Но наступал день; вместе со светом и пробуждением жизни в больнице его снова волною охватывали впечатления; больной мозг не мог справиться с ними, и он снова был безумным. Его состояние было странною смесью правильных суждений и нелепостей. Он понимал, что вокруг него все больные, но в то же время в каждом из них видел какое-нибудь тайно скрывающееся или скрытое лицо, которое он знал прежде или о котором читал или слыхал. Больница была населена людьми всех времен и всех стран. Тут были и живые и мертвые. Тут были знаменитые и сильные мира и солдаты, убитые в последнюю войну и воскресшие. Он видел себя в каком-то волшебном, заколдованном круге, собравшем в себя всю силу земли, и в горделивом исступлении считал себя за центр этого круга. Все они, его товарищи по больнице, собрались сюда затем, чтобы исполнить дело, смутно представлявшееся ему гигантским предприятием, направленным к уничтожению зла на земле. Он не знал, в чем оно будет состоять, но чувствовал в себе достаточно сил для его исполнения. Он мог читать мысли других людей; видел в вещах всю их историю; большие вязы в больничном саду рассказывали ему целые легенды из пережитого; здание, действительно построенное довольно давно, он считал постройкой Петра Великого и был уверен, что царь жил в нем в эпоху Полтавской битвы. Он прочел это на стенах, на обвалившейся штукатурке, на кусках кирпича и изразцов, находимых им в саду; вся история дома и сада была написана на них. Он населил маленькое здание мертвецкой десятками и сотнями давно умерших людей и пристально вглядывался в оконце, выходившее из ее подвала в уголок сада, видя в неровном отражении света в старом радужном и грязном стекле знакомые черты, виденные им когда-то в жизни или на портретах.

Между тем наступила ясная, хорошая погода; больные целые дни проводили на воздухе в саду. Их отделение сада, небольшое, но густо заросшее деревьями, было везде, где только можно, засажено цветами. Надзиратель заставлял работать в нем всех сколько-нибудь способных к труду; целые дни они мели и посыпали песком дорожки, пололи и поливали грядки цветов, огурцов, арбузов и дынь, вскопанные их же руками. Угол сада зарос густым вишняком; вдоль него тянулись аллеи из вязов; посредине, на небольшой искусственной горке, был разведен самый красивый цветник во всем саду; яркие цветы росли по краям верхней площадки, а в центре ее красовалась большая, крупная и редкая, желтая с красными крапинками далия. Она составляла центр и всего сада, возвышаясь над ним, и можно было заметить, что многие больные придавали ей какое-то таинственное значение. Новому больному она казалась тоже чем-то не совсем обыкновенным, каким-то палладиумом сада и здания. Все дорожки были также обсажены руками больных. Тут были всевозможные цветы, встречающиеся в малороссийских садиках: высокие розы, яркие петунии, кусты высокого табаку с небольшими розовыми цветами, мята, бархатцы, настурции и мак. Тут же, недалеко от крыльца, росли три кустика мака какой-то особенной породы; он был гораздо меньше обыкновенного и отличался от него необыкновенною яркостью алого цвета. Этот цветок и поразил больного, когда он в первый день после поступления в больницу смотрел в сад сквозь стеклянную дверь.

Выйдя в первый раз в сад, он прежде всего, не сходя со ступень крыльца, посмотрел на эти яркие цветы. Их было всего только два; случайно они росли отдельно от других и на невыполотом месте, так что густая лебеда и какой-то бурьян окружали их.

Больные один за другим выходили из дверей, у которых стоял сторож и давал каждому из них толстый белый, вязанный из бумаги колпак с красным крестом на лбу. Колпаки эти побывали на войне и были куплены на аукционе. Но больной, само собою разумеется, придавал этому красному кресту особое, таинственное значение. Он снял с себя колпак и посмотрел на крест, потом на цветы мака. Цветы были ярче.

– Он побеждает, – сказал больной, – но мы посмотрим.

И он сошел с крыльца. Осмотревшись и не заметив сторожа, стоявшего сзади него, он перешагнул грядку и протянул руку к цветку, но не решился сорвать его. Он почувствовал жар и колотье в протянутой руке, а потом и во всем теле, как будто бы какой-то сильный ток неизвестной ему силы исходил от красных лепестков и пронизывал все его тело. Он придвинулся ближе и протянул руку к самому цветку, но цветок, как ему казалось, защищался, испуская ядовитое, смертельное дыхание. Голова его закружилась; он сделал последнее отчаянное усилие и уже схватился за стебелек, как вдруг тяжелая рука легла ему на плечо. Это сторож схватил его.

– Нельзя рвать, – сказал старик хохол. – И на грядку не ходи. Тут много вас, сумасшедших, найдется: каждый по цветку, весь сад разнесут, – убедительно сказал он, все держа его за плечо.

Больной посмотрел ему в лицо, молча освободился от его руки и в волнении пошел по дорожке. «О несчастные! – думал он. – Вы не видите, вы ослепли до такой степени, что защищаете его. Но во что бы то ни стало я покончу с ним. Не сегодня, так завтра мы померяемся силами. И если я погибну, не все ли равно…»

Он гулял по саду до самого вечера, заводя знакомства и ведя странные разговоры, в которых каждый из собеседников слышал только ответы на свои безумные мысли, выражавшиеся нелепо-таинственными словами. Больной ходил то с одним товарищем, то с другим и к концу дня еще более убедился, что «все готово», как он сказал сам себе. Скоро, скоро распадутся железные решетки, все эти заточенные выйдут отсюда и помчатся во все концы земли, и весь мир содрогнется, сбросит с себя ветхую оболочку и явится в новой, чудной красоте. Он почти забыл о цветке, но, уходя из сада и поднимаясь на крыльцо, снова увидел в густой потемневшей и уже начинавшей роситься траве точно два красных уголька. Тогда больной отстал от толпы и, став позади сторожа, выждал удобного мгновения. Никто не видел, как он перескочил через грядку, схватил цветок и торопливо спрятал его на своей груди под рубашкой. Когда свежие, росистые листья коснулись его тела, он побледнел как смерть и в ужасе широко раскрыл глаза. Холодный пот выступил у него на лбу.

 

 

 

В больнице зажгли лампы; в ожидании ужина большая часть больных улеглась на постели, кроме нескольких беспокойных, торопливо ходивших по коридору и залам. Больной с цветком был между ними. Он ходил, судорожно сжав руки у себя на груди крестом: казалось, он хотел раздавить, размозжить спрятанное на ней растение. При встрече с другими он далеко обходил их, боясь прикоснуться к ним краем одежды. «Не подходите, не подходите!» – кричал он. Но в больнице на такие возгласы мало кто обращал внимание. И он ходил все скорее и скорее, делал шаги все больше и больше, ходил час, два с каким-то остервенением.

– Я утомлю тебя. Я задушу тебя! – глухо и злобно говорил он.

Иногда он скрежетал зубами.

В столовую подали ужинать. На большие столы без скатертей поставили по нескольку деревянных крашеных и золоченых мисок с жидкою пшенною кашицею; больные уселись на лавки; им роздали по ломтю черного хлеба. Ели деревянными ложками человек по восьми из одной миски. Некоторым, пользовавшимся улучшенной пищей, подали отдельно. Наш больной, быстро проглотив свою порцию, принесенную сторожем, который позвал его в его комнату, не удовольствовался этим и пошел в общую столовую.

– Позвольте мне сесть здесь, – сказал он надзирателю.

– Разве вы не ужинали? – спросил надзиратель, разливая добавочные порции каши в миски.

– Я очень голоден. И мне нужно сильно подкрепиться. Вся моя поддержка в пище; вы знаете, что я совсем не сплю.

– Кушайте, милый, на здоровье. Тарас, дай им ложку и хлеба.

Он подсел к одной из чашек и съел еще огромное количество каши.

– Ну, довольно, довольно, – сказал наконец надзиратель, когда все кончили ужинать, а наш больной еще продолжал сидеть над чашкой, черпая из нее одной рукой кашу, а другой крепко держась за грудь. – Объедитесь.

– Эх, если бы вы знали, сколько сил мне нужно, сколько сил! Прощайте, Николай Николаич, – сказал больной, вставая из-за стола и крепко сжимая руку надзирателя. – Прощайте.

– Куда же вы? – спросил с улыбкой надзиратель.

– Я? Никуда. Я остаюсь. Но, может быть, завтра мы не увидимся. Благодарю вас за вашу доброту.

И он еще раз крепко пожал руку надзирателю. Голос его дрожал, на глазах выступили слезы.

– Успокойтесь, милый, успокойтесь, – отвечал надзиратель. – К чему такие мрачные мысли? Подите лягте да засните хорошенько. Вам больше спать следует; если будете спать хорошо, скоро и поправитесь.

Больной рыдал. Надзиратель отвернулся, чтобы приказать сторожам поскорее убирать остатки ужина. Через полчаса в больнице все уже спало, кроме одного человека, лежавшего нераздетым на своей постели в угловой комнате. Он дрожал как в лихорадке и судорожно стискивал себе грудь, всю пропитанную, как ему казалось, неслыханно смертельным ядом.

V

Он не спал всю ночь. Он сорвал этот цветок, потому что видел в таком поступке подвиг, который он был обязан сделать. При первом взгляде сквозь стеклянную дверь алые лепестки привлекли его внимание, и ему показалось, что он с этой минуты вполне постиг, что именно должен он совершить на земле. В этот яркий красный цветок собралось все зло мира. Он знал, что из мака делается опиум; может быть, эта мысль, разрастаясь и принимая чудовищные формы, заставила его создать страшный фантастический призрак. Цветок в его глазах осуществлял собою все зло; он впитал в себя всю невинно пролитую кровь (оттого он и был так красен), все слезы, всю желчь человечества. Это было таинственное, страшное существо, противоположность Богу, Ариман, принявший скромный и невинный вид. Нужно было сорвать его и убить. Но этого мало, – нужно было не дать ему при издыхании излить все свое зло в мир. Потому-то он и спрятал его у себя на груди. Он надеялся, что к утру цветок потеряет всю свою силу. Его зло перейдет в его грудь, его душу, и там будет побеждено или победит – тогда сам он погибнет, умрет, но умрет как честный боец и как первый боец человечества, потому что до сих пор никто не осмеливался бороться разом со всем злом мира.

– Они не видели его. Я увидел. Могу ли я оставить его жить? Лучше смерть.

И он лежал, изнемогая в призрачной, несуществующей борьбе, но все-таки изнемогая. Утром фельдшер застал его чуть живым. Но, несмотря на это, через несколько времени возбуждение взяло верх, он вскочил с постели и по-прежнему забегал по больнице, разговаривая с больными и сам с собою громче и несвязнее, чем когда-нибудь. Его не пустили в сад; доктор, видя, что вес его уменьшается, а он все не спит и все ходит и ходит, приказал впрыснуть ему под кожу большую дозу морфия. Он не сопротивлялся: к счастью, в это время его безумные мысли как-то совпали с этой операцией. Он скоро заснул; бешеное движение прекратилось, и постоянно сопутствовавший ему, создавшийся из такта его порывистых шагов, громкий мотив исчез из ушей. Он забылся и перестал думать обо всем, и даже о втором цветке, который нужно было сорвать.

Однако он сорвал его через три дня, на глазах у старика, не успевшего предупредить его. Сторож погнался за ним. С громким торжествующим воплем больной вбежал в больницу и, кинувшись в свою комнату, спрятал растение на груди.

– Ты зачем цветы рвешь? – спросил прибежавший за ним сторож.

Но больной, уже лежавший на постели в привычной позе со скрещенными руками, начал говорить такую чепуху, что сторож только молча снял с него забытый им в поспешном бегстве колпак с красным крестом и ушел. И призрачная борьба началась снова. Больной чувствовал, что из цветка длинными, похожими на змей, ползучими потоками извивается зло; они опутывали его, сжимали и сдавливали члены и пропитывали все тело своим ужасным содержанием. Он плакал и молился Богу в промежутках между проклятиями, обращенными к своему врагу. К вечеру цветок завял. Больной растоптал почерневшее растение, подобрал остатки с пола и понес в ванную. Бросив бесформенный комочек зелени в раскаленную каменным углем печь, он долго смотрел, как его враг шипел, съеживался и наконец превратился в нежный снежно-белый комочек золы. Он дунул, и все исчезло.

На другой день больному стало хуже. Страшно бледный, с ввалившимися щеками, с глубоко ушедшими внутрь глазных впадин горящими глазами, он, уже шатающеюся походкой и часто спотыкаясь, продолжал свою бешеную ходьбу и говорил, говорил без конца.

– Мне не хотелось бы прибегать к насилию, – сказал своему помощнику старший доктор.

– Но ведь необходимо остановить эту работу. Сегодня в нем девяносто три фунта веса. Если так пойдет дальше, он умрет через два дня.

Старший доктор задумался.

– Морфий? Хлорал? – сказал он полувопросительно.

– Вчера морфий уже не действовал.

– Прикажите связать его. Впрочем, я сомневаюсь, чтобы он уцелел.

VI

И больного связали. Он лежал, одетый в сумасшедшую рубаху, на своей постели, крепко привязанный широкими полосами холста к железным перекладинам кровати. Но бешенство движений не уменьшилось, а скорее возросло. В течение многих часов он упорно силился освободиться от своих пут. Наконец однажды, сильно рванувшись, он разорвал одну из повязок, освободил ноги и, выскользнув из-под других, начал со связанными руками расхаживать по комнате, выкрикивая дикие, непонятные речи.

– О, щоб тоби!.. – закричал вошедший сторож. – Який тоби бис помогае! Грицко! Иван! Идите швидче, бо вин развязавсь.

Они втроем накинулись на больного, и началась долгая борьба, утомительная для нападавших и мучительная для защищавшегося человека, тратившего остаток истощенных сил. Наконец его повалили на постель и скрутили крепче прежнего.

– Вы не понимаете, что вы делаете! – кричал больной, задыхаясь. – Вы погибаете! Я видел третий, едва распустившийся. Теперь он уже готов. Дайте мне кончить дело! Нужно убить его, убить! убить! Тогда все будет кончено, все спасено. Я послал бы вас, но это могу сделать только один я. Вы умерли бы от одного прикосновения.

– Молчите, паныч, молчите! – сказал старик сторож, оставшийся дежурить около постели.

Больной вдруг замолчал. Он решился обмануть сторожей. Его продержали связанным целый день и оставили в таком положении на ночь. Накормив его ужином, сторож постлал что-то около постели и улегся. Через минуту он спал крепким сном, а больной принялся за работу.

Он изогнулся всем телом, чтобы коснуться железной продольной перекладины постели, и, нащупав ее спрятанной в длинном рукаве сумасшедшей рубахи кистью руки, начал быстро и сильно тереть рукав об железо. Через несколько времени толстая парусина подалась, и он высвободил указательный палец. Тогда дело пошло скорее. С совершенно невероятной для здорового человека ловкостью и гибкостью он развязал сзади себя узел, стягивавший рукава, расшнуровал рубаху и после этого долго прислушивался к храпению сторожа. Но старик спал крепко. Больной снял рубаху и отвязался от кровати. Он был свободен. Он попробовал дверь: она была заперта изнутри, и ключ, вероятно, лежал в кармане у сторожа. Боясь разбудить его, он не посмел обыскивать карманы и решился уйти из комнаты через окно.

Была тихая, теплая и темная ночь; окно было открыто; звезды блестели на черном небе. Он смотрел на них, отличая знакомые созвездия и радуясь тому, что они, как ему казалось, понимают его и сочувствуют ему. Мигая, он видел бесконечные лучи, которые они посылали ему, и безумная решимость увеличивалась. Нужно было отогнуть толстый прут железной решетки, пролезть сквозь узкое отверстие в закоулок, заросший кустами, перебраться через высокую каменную ограду. Там будет последняя борьба, а после – хоть смерть.

Он попробовал согнуть толстый прут голыми руками, но железо не подавалось. Тогда, скрутив из крепких рукавов сумасшедшей рубахи веревку, он зацепил ею за выкованное на конце прута копье и повис на нем всем телом. После отчаянных усилий, почти истощивших остаток его сил, копье согнулось; узкий проход был открыт. Он протискался сквозь него, ссадив себе плечи, локти и обнаженные колени, пробрался сквозь кусты и остановился перед стеной. Все было тихо; огни ночников слабо освещали изнутри окна огромного здания; в них не было видно никого. Никто не заметит его; старик, дежуривший у его постели, вероятно, спит крепким сном. Звезды ласково мигали лучами, проникавшими до самого его сердца.

– Я иду к вам, – прошептал он, глядя на небо.

Оборвавшись после первой попытки, с оборванными ногтями, окровавленными руками и коленями, он стал искать удобного места. Там, где ограда сходилась со стеной мертвецкой, из нее и из стены выпало несколько кирпичей. Больной нащупал эти впадины и воспользовался ими. Он влез на ограду, ухватился за ветки вяза, росшего по ту сторону, и тихо спустился по дереву на землю.

Он кинулся к знакомому месту около крыльца. Цветок темнел своей головкой, свернув лепестки и ясно выделяясь на росистой траве.

– Последний! – прошептал больной. – Последний! Сегодня победа или смерть. Но это для меня уже все равно. Погодите, – сказал он, глядя на небо, – я скоро буду с вами.

Он вырвал растение, истерзал его, смял и, держа его в руке, вернулся прежним путем в свою комнату. Старик спал. Больной, едва дойдя до постели, рухнул на нее без чувств.

Утром его нашли мертвым. Лицо его было спокойно и светло; истощенные черты с тонкими губами и глубоко впавшими закрытыми глазами выражали какое-то горделивое счастье. Когда его клали на носилки, попробовали разжать руку и вынуть красный цветок. Но рука закоченела, и он унес свой трофей в могилу.

1883

Из воспоминаний рядового Иванова

I

Четвертого мая тысяча восемьсот семьдесят седьмого года я приехал в Кишинев и через полчаса узнал, что через город проходит 56-я пехотная дивизия. Так как я приехал с целью поступить в какой-нибудь полк и побывать на войне, то седьмого мая, в четыре часа утра, я уже стоял на улице в серых рядах, выстроившихся перед квартирой полковника 222-го Старобельского пехотного полка. На мне была серая шинель с красными погонами и синими петлицами, кепи с синим околышем; за спиною ранец, на поясе патронные сумки, в руках тяжелая крынковская винтовка.

Музыка грянула: от полковника выносили знамена. Раздалась команда; полк беззвучно сделал на караул. Потом поднялся ужасный крик: скомандовал полковник, за ним батальонные и ротные командиры и взводные унтер-офицеры. Следствием всего этого было запутанное и совершенно непонятное для меня движение серых шинелей, кончившееся тем, что полк вытянулся в длинную колонну и мерно зашагал под звуки полкового оркестра, гремевшего веселый марш. Шагал и я, стараясь попадать в ногу и идти наравне с соседом. Ранец тянул назад, тяжелые сумки – вперед, ружье соскакивало с плеча, воротник серой шинели тер шею; но, несмотря на все эти маленькие неприятности, музыка, стройное, тяжелое движение колонны, раннее свежее утро, вид щетины штыков, загорелых и суровых лиц настраивали душу твердо и спокойно.

У ворот домов, несмотря на раннее утро, толпился народ; из окон глядели полураздетые фигуры. Мы шли по длинной прямой улице, мимо базара, куда уже начали съезжаться молдаване на своих воловьих возах; улица поднималась в гору и упиралась в городское кладбище. Утро было пасмурное и холодное, накрапывал дождик; деревья кладбища виднелись в тумане; из-за мокрых ворот и стены выглядывали верхушки памятников. Мы обходили кладбище, оставляя его вправо. И казалось мне, что оно смотрит на нас сквозь туман в недоумении. «Зачем идти вам, тысячам, за тысячи верст умирать на чужих полях, когда можно умереть и здесь, умереть покойно и лечь под моими деревянными крестами и каменными плитами? Останьтесь!»

Но мы не остались. Нас влекла неведомая тайная сила: нет силы большей в человеческой жизни. Каждый отдельно ушел бы домой, но вся масса шла, повинуясь не дисциплине, не сознанию правоты дела, не чувству ненависти к неизвестному врагу, не страху наказания, а тому неведомому и бессознательному, что долго еще будет водить человечество на кровавую бойню – самую крупную причину всевозможных людских бед и страданий.

За кладбищем открылась широкая и глубокая долина, уходившая из глаз в туман. Дождь пошел сильнее; кое-где, далеко-далеко, тучи, раздаваясь, пропускали солнечный луч; тогда косые и прямые полосы дождя сверкали серебром. По зеленым склонам долины ползли туманы; сквозь них можно было различить длинные, вытянувшиеся колонны войск, шедших впереди нас. Изредка блестели кое-где штыки; орудие, попав в солнечный свет, горело несколько времени яркою звездочкою и меркло. Иногда тучи сдвигались: становилось темнее; дождь шел чаще. Через час после выступления я почувствовал, как струйка холодной воды побежала у меня по спине.

Первый переход был невелик: от Кишинева до деревни Гаурени всего восемнадцать верст. Однако с непривычки нести на себе фунтов двадцать пять – тридцать груза, я, добравшись до отведенной нам хаты, сначала даже сесть не мог: прислонился ранцем к стене, да так и стоял минут десять в полной амуниции и с ружьем в руках. Один из солдат, идя на кухню за обедом, сжалившись надо мной, взял и мой котелок; но когда он пришел, то застал меня спящим глубоким сном. Я проснулся только в четыре часа утра от нестерпимо резких звуков рожка, игравшего генерал-марш, и через пять минут снова шагал по грязной глинистой дороге, под мелко сыпавшим, точно сквозь сито, дождиком. Передо мною двигалась чья-то серая спина с навьюченным на нее бурым телячьим ранцем, побрякивавшим железным котелком и ружьем на плече; с боков и сзади тоже шли такие же серые фигуры. Первые дни я не мог отличить их друг от друга. 222-й пехотный полк, куда я попал, состоял большею частью из вятских (вячких, как они говорили) и костромских мужиков. Всё широкие, скуластые лица, побуревшие от холода; серые небольшие глаза, белокурые, бесцветные волосы и бороды. Хотя я и помнил несколько фамилий, но кому они принадлежат – не знал. Через две недели я не мог понять, как я мог смешивать двух своих соседей: одного, шедшего рядом со мною, и другого, шедшего рядом с обладателем серой спины, бывшей постоянно перед моими глазами. Я безразлично называл их Федоровым и Житковым и постоянно ошибался, а между тем они были совершенно не похожи друг на друга.

Федоров, ефрейтор, был молодой человек лет двадцати двух, среднего роста, стройно, даже изящно сложенный. У него было правильное, будто выточенное лицо, с очень красиво очерченными носом, губами и подбородком, покрытым белокурой курчавой бородкой, и с веселыми голубыми глазами. Когда кричали: «Песенники, вперед!», он бывал запевалой нашей роты и чисто выводил грудным тенором, на высоких нотах прибегая к высочайшему фальцету:

… Царя тре-е-буют в сенат!

Он был уроженец Владимирской губернии, с детства попавший в Петербург. Что редко случается, петербургская «образованность» не испортила его, но только отшлифовала, научив, между прочим, читать газеты и говорить всякие мудреные слова.

– Конечно, Владимир Михайлович, – говорил он мне, – я могу иметь рассуждения больше, чем дядя Житков, так как Питер оказал на меня свое влияние. В Питере цивилизация, а у них в деревне одно незнание и дикость. Но, однако, как они человек пожилой и, можно сказать, виды видевший и перенесший различные превратности судьбы, то я не могу на них орать, например. Ему сорок, а мне двадцать третий. Хотя я в роте и ефрейтор.

Дядя Житков – коренастый, необыкновенной силы мужик, всегда мрачного вида. Лицо у него было темное, скуластое, глаза маленькие, смотревшие исподлобья. Он никогда не улыбался и редко говорил. Он был плотник по ремеслу и находился в бессрочном отпуску, когда мобилизировали нашу армию. До чистой отставки ему оставалось всего несколько месяцев; началась война, и Житков пошел в поход, оставив дома жену и пятерых ребятишек. Несмотря на непривлекательную наружность и вечную мрачность, в нем было что-то влекущее, доброе и сильное. Теперь мне кажется совершенно непонятным, как я мог смешивать этих соседей, но в первые два дня оба мне казались одинаковыми: серыми, навьюченными, уставшими и продрогшими.

 

 

Всю первую половину мая шли непрерывные дожди, а мы двигались без палаток. Бесконечная глинистая дорога подымалась на холм и спускалась в овраг чуть ли не на каждой версте. Идти было тяжело. На ногах комья грязи, серое небо низко повисло, и беспрерывно сеет на нас мелкий дождь. И нет ему конца, нет надежды, придя на ночлег, высушиться и отогреться: румыны не пускали нас в жилье, да им и негде было поместить такую массу народа. Мы проходили город или деревню и становились где-нибудь на выгоне.

– Стой… Составь!

И приходилось, поевши горячей похлебки, укладываться прямо в грязь. Снизу вода, сверху вода; казалось, и тело все пропитано водой. Дрожишь, кутаешься в шинель, понемногу начинаешь согреваться влажною теплотой и крепко засыпаешь опять до проклинаемого всеми генерал-марша. Снова серая колонна, серое небо, грязная дорога и печальные мокрые холмы и долины. Людям приходилось трудно.

– Растворились все хляби небесные, – со вздохом говорил наш полувзводный унтер-офицер Карпов, старый солдат, сделавший хивинский поход. – Мокнем, мокнем без конца.

– Высохнем, Василь Карпыч! Вот солнышко выглянет, всех высушит. Поход долог: поспеем и высохнуть и вымокнуть, пока дойдем. Михайлыч! – обращается сосед ко мне. – Далече ли до Дунаю-то?

– Недели три еще пройдем.

– Три недели! Да две идем вот…

– Идем к черту в лапы, – проворчал дядя Житков.

– Чего ты там, старый черт, ворчишь? Народ смущаешь! К какому черту в лапы? Почему ты такое произносишь?

– На праздник, что ли, идем? – огрызнулся Житков.

– Не на праздник, а как должны исполнять присягу!.. Ты что, когда присягал, говорил? «Не щадя живота!..» А! Старый дурак! Ты смотри у меня!

– Что ж я сказал, Василь Карпыч? Нешто не иду! Помирать так помирать… все одно…

– То-то! Поговори еще!

Житков молчит; лицо его становится еще мрачнее. Да и всем вообще не до разговоров: идти было слишком тяжело. Ноги скользят, и люди часто падают в липкую грязь. Крепкая ругань раздается по батальону. Один Федоров не вешает носа и без устали рассказывает мне историю за историей о Петербурге и деревне.

Однако всему бывает конец. Однажды, проснувшись утром на бивуаке около деревни, где была назначена дневка, я увидел голубое небо, белые мазанки и виноградники, ярко залитые утренним солнцем, услышал повеселевшие, живые голоса. Все уже встали, обсушились и отдыхали от тяжелого полуторанедельного похода под дождем без палаток. Во время дневки привезли и их. Солдаты тотчас же принялись натягивать их и, устроив все как следует, забив колышки и натянув полотнища, почти все улеглись под тень.

– От дождя не помогли, от солнышка сберегут.

– Да, чтобы личико у барина не почернело, – пошутил Федоров, лукаво подмигивая в мою сторону.

II

В нашей роте было всего два офицера: ротный командир – капитан Заикин и субалтерн-офицер – прапорщик Стебельков. Ротный был человек средних лет, толстенький и добрый; Стебельков – юноша, только что выпущенный из училища. Жили они дружно; капитан приголубил прапорщика, поил и кормил его, а во время дождей даже прикрывал под своим единственным гуттаперчевым плащом. Когда роздали палатки, наши офицеры поместились вместе, а так как офицерские палатки были просторны, то капитан решил поселить с собою и меня.

Утомленный бессонною ночью (накануне наша рота была назначена к обозу, и мы всю ночь вытаскивали его из рытвин и даже вывозили при помощи «Дубинушки» из разлившейся речки), я крепко уснул после обеда. Денщик ротного командира разбудил меня, осторожно трогая за плечо.

– Барин Иванов! Барин Иванов! – шептал он, как будто не хотел разбудить меня, а, напротив, всеми силами старался не нарушить моего сна.

– Что вам?

– Ротный требуют. – И, видя, что я надеваю портупею со штыком, прибавил: – Они сказали: веди в чем есть.

В палатке Заикина cобралась целая компания. Кроме хозяев, было еще два офицера: полковой адъютант и командир стрелковой роты Венцель. В 1877 году батальон состоял не из четырех, как теперь, а из пяти рот; на походе стрелковая рота шла сзади, так что наша рота своими последними рядами соприкасалась с ее первыми. Мне приходилось идти почти между стрелками, и я уже несколько раз слышал от них самые дурные отзывы о штабс-капитане Венцеле. Все четверо сидели вокруг ящика, заменявшего стол и занятого самоваром, посудою и бутылкою, и пили чай.

– Господин Иванов! Пожалуйте, пожалуйте! – закричал капитан. – Никита! Чашку, кружку, стакан, что там у тебя есть! Подвинься, Венцель; пусть он присаживается.

Венцель встал и весьма любезно поклонился. Это был сухощавый, небольшого роста молодой человек, бледный и нервный.

«Какие у него беспокойные глаза и какие тонкие губы!» – пришло мне тогда в голову.

Адъютант, не вставая, протянул мне руку.

– Лукин, – коротко отрекомендовался он.

Мне было неловко. Офицеры молчали; Венцель прихлебывал чай с ромом; адъютант пыхтел коротенькой трубкой; прапорщик Стебельков, кивнув мне головою, продолжал читать растрепанный том какого-то переводного романа, совершившего в его чемодане поход из России за Дунай и вернувшегося впоследствии в еще более растрепанном виде в Россию. Хозяин налил большую глиняную кружку чаю и влил в него огромную порцию рому.

– Нате-ка, господин студент! Вы на меня не сердитесь: я человек простой. Да и все мы здесь, знаете, люди простые. А вы человек образованный; значит, должны нас извинить. Так, что ли?

И он своею огромною рукою схватил мою руку сверху, как хищная птица хватает добычу, и несколько раз потряс ее в воздухе, нежно смотря на меня выпученными и округлившимися маленькими глазами.

– Вы студент? – спросил Венцель.

– Да, бывший, господин капитан.

Он улыбнулся и поднял на меня свой беспокойный взор. Мне вспомнились солдатские рассказы, но в ту минуту я усомнился в их правдивости.

– Зачем это «господин капитан»? Здесь, в палатке, вы свой между своими. Здесь вы просто интеллигентный человек между такими же, – тихо сказал он.

– Интеллигентный, это верно! – закричал Заикин. – Студент! Люблю студентов, хоть они и бунтовщики. Сам был бы студентом, если бы не судьба.

– Какая ж такая у тебя особенная судьба, Иван Платоныч? – спросил адъютант.

– Да приготовиться никак не мог. Ну, математика еще туда-сюда, а уж насчет другого чего – не идет, да что хочешь. Словесность эта… Правописание… Так и в юнкерском училище писать не научился. Ей-богу!

– Знаете, господин студент, – сказал адъютант между двумя огромными выпущенными им клубами дыма, – как Иван Платоныч в слове «еще» четыре ошибки делает?

– Ну, ну, не ври, тетенька! – Заикин отмахнулся рукой.

– Право, не вру. «И», «эс», «ша», «о» – как это вам покажется?

И адъютант громко расхохотался.

– Дери глотку. Сам тоже… еще адъютант! «Стол» через ять пишет.

Адъютант совсем залился; прапорщик Стебельков, только что хлебнувший чаю, прыснул им на свой роман и потушил одну из двух свечей, освещавших палатку; я тоже не мог удержаться от смеха. Иван Платоныч, более всех довольный своей остротой, гремел раскатами басистого хохота. Один Венцель не смеялся.

– Так словесность, Иван Платоныч? – по-прежнему тихо спросил он.

– Словесность, словесность… Ну, и прочее. Знаете, как некто географию прошел до «экватора», а историю до «эры». Да нет! Это все ерунда, не в том дело. А просто деньжонки водились, ну и прожигал жизнь. Ведь я, Иванов… позвольте имя и отчество?…

– Владимир Михайлыч.

– Владимир Михайлыч! Ладно… Ведь я беспутная голова был смолоду. Чего только не выкидывал! Ну, знаете, как в песне поется: «Жил я, мальчик, веселился и имел свой капитал; капиталу, мальчик, я решился и в неволю жить попал». Поступил юнкером в сей славный, хотя глубоко армейский полк; послали в училище, кончил с грехом пополам, да вот и тяну лямку второй десяток лет. Теперь вот на турку прем. Выпьемте, господа, натурального. Стоит ли его чаем портить? Выпьем, господа «пушечное мясо».

– Char à canon, – перевел Венцель.

– Пускай шер а канон, пускай по-французски. Капитан у нас умный, Владимир Михайлыч: языки знает и разные немецкие стишки наизусть долбит. Слушайте, юноша! Я вас затем позвал, чтобы предложить вам перебраться ко мне в палатку. Там ведь вам вшестером с солдатами тесно и скверно. Насекомые. Все-таки у нас лучше…

– Благодарю вас, только позвольте отказаться.

– Это отчего? Вздор! Никита! Тащи его ранец! Вы в которой палатке?

– Вторая с правой стороны. Только все-таки позвольте мне остаться там. Мне ведь с солдатами больше бывать приходится. Лучше уж совсем с ними.

Капитан внимательно посмотрел на меня, как будто бы хотел прочитать мои мысли. Подумав, он сказал:

– Вы что же, в дружбе с ними состоять хотите?

– Да, если это будет возможно.

– Верно. Не перебирайтесь. Уважаю.

И он сгреб своей ручищей мою руку и начал трясти ее в воздухе.

 

Немного времени спустя я распрощался с офицерами и вышел из палатки. Вечерело; люди одевались в шинели, приготовляясь к зоре. Роты выстроились на линейках, так что каждый батальон образовал замкнутый квадрат, внутри которого были палатки и ружья в козлах. В тот же день, благодаря дневке, собралась вся наша дивизия. Барабаны пробили зóрю, откуда-то издалека послышались слова команды:

– Полки, на молитву, шапки долой!

И двенадцать тысяч человек обнажили головы. «Отче наш, иже еси на небесех», – начала наша рота. Рядом тоже запели. Шестьдесят хоров, по двести человек в каждом, пели каждый сам по себе; выходили диссонансы, но молитва все-таки звучала трогательно и торжественно. Понемногу начали затихать хоры; наконец далеко, в батальоне, стоявшем на конце лагеря, последняя рота пропела: «… но избави нас от лукавого». Коротко пробили барабаны.

– Накройсь!

Солдаты укладывались спать. В нашей палатке, где, как и в других, помещалось шестеро на пространстве двух квадратных сажен, мое место было с краю. Я долго лежал, смотря на звезды, на костры далеких войск, слушая смутный и негромкий шум большого лагеря. В соседней палатке кто-то рассказывал сказку, беспрестанно повторяя слова «наконец того», произнося не «тово», а «того».

– Наконец того, приходит тот принц к своей супруге и начал ей про все выговаривать. Наконец того, она… Лютиков, спишь, что ли?… Ну, спи, Христос с тобой, Господи, Царица Небесная… Преподобных Отец наших… – шепчет рассказчик и стихает.

В офицерской палатке тоже говор. По освещенному изнутри полотну двигаются огромные и уродливые тени сидящих в палатке офицеров. Изредка слышен взрыв хохота: это заливается адъютант. По линейке ходит туда и сюда часовой с ружьем; напротив нас, на бивуаке недалеко стоящей артиллерии, тоже часовой, с обнаженной шашкой. Оттуда изредка слышен топот лошадей у коновязей, их фырканье, слышно, как они мирно жуют овес, с таким же добродушным шурханьем, какое мне случалось слышать не на войне, а где-нибудь на постоялом дворе на родине, в такую же тихую звездную ночь. Семь звезд Большой Медведицы блестели низко над горизонтом, гораздо ниже, чем у нас. Смотря на Полярную звезду, я думал, что именно в этом направлении должен быть Петербург, где я оставил мать, друзей и все дорогое. Над головою блестели знакомые созвездия; Млечный Путь не тускло светился, а сиял ясною, торжественно-спокойною полосою света. На юге какие-то большие звезды незнакомого, не видимого у нас созвездия горели одна красным, другая зеленоватым огнем. Мне думалось: «Когда мы пойдем дальше, за Дунай, за Балканы, в Константинополь, увижу ли я тогда еще новые звезды? И какие они?»

Спать не хотелось; я встал и начал бродить по сырой траве между нашим батальоном и артиллерией. Темная фигура поравнялась со мною, гремя саблею; по ее звуку я догадался, что это офицер, и вытянулся во фронт. Офицер подошел ко мне и оказался Венцелем.

– Не спится, Владимир Михайлыч? – спросил он мягким и тихим голосом.

– Не спится, господин капитан.

– Меня зовут Петр Николаевич… И мне тоже не спится. Сидел, сидел у вашего командира, надоело: засели за карты, да и перепились все… Ах, какая ночь!

Он пошел рядом со мною; дойдя до конца линейки, мы повернули назад и прошли несколько раз взад и вперед молча. Венцель начал первый:

– Скажите мне, вы пошли в поход по собственному желанию?

– Да.

– Что же влекло вас?

– Как вам сказать? – ответил я, не желая вдаваться в подробности. – Больше всего, конечно, желание поиспытать, посмотреть.

– И, вероятно, изучить народ в лице его представителя – солдата? – спросил Венцель.

Было темно, и я не видел выражения его лица, но слышал в голосе иронию.

– Куда уж тут изучать! До изучения ли, когда думаешь только о том, как бы дойти до привала да заснуть!

– Нет, без шуток. Скажите мне, отчего вы не перебрались к вашему командиру? Неужели вы дорожите мнением этого мужичья?

– Конечно, дорожу, как мнением всех, кого у меня нет причины не уважать.

– Не имею причины вам не верить. Да, впрочем, ведь теперь такая полоса нашла. И литература – и та возводит мужика в какой-то перл творения.

– Кто говорит о перлах творения, Петр Николаевич! Признавали бы человека, и то ладно.

– Ах, полноте, пожалуйста, с жалкими словами! Кто его не признает? Человек? – ну, пусть будет человек; какой? – это другой вопрос… Давайте поговорим о другом.

Мы действительно разговорились. Венцель, видимо, очень много читал и, как сказал Заикин, знал и языки. Замечание капитана о том, что он «стихи долбит», тоже оказалось верным: мы заговорили о французах, и Венцель, обругав натуралистов, перешел к сороковым и тридцатым годам и даже с чувством продекламировал «Декабрьскую ночь» Альфреда де Мюссе. Он читал хорошо: просто, и выразительно, и с хорошим французским выговором. Кончив, он помолчал и прибавил:

– Да, это хорошо; но все французы вместе не стоят десяти строк Шиллера, Гёте и Шекспира.

Заведуя полковой библиотекой, пока не принял роту, он прилежно следил и за русской литературой. Говоря о ней, он строго осудил, как он выразился, «сиволапое направление». От этого замечания разговор вернулся к прежнему предмету. Венцель спорил горячо.

– Когда я, почти мальчиком, поступил в полк, я не думал того, что говорю вам теперь. Я старался действовать словом, я старался приобрести нравственное влияние. Но прошел год, и они вытянули из меня все жилы. Все, что осталось от так называемых хороших книжек, столкнувшись с действительностью, оказалось сентиментальным вздором. И теперь я думаю, что единственный способ быть понятным – вот!

Он сделал какой-то жест рукою. Было так темно, что я не понял его.

– Что ж это, Петр Николаич?

– Кулак! – отрезал он. – Прощайте, однако, пора спать.

Я сделал ему под козырек и побрел к своей палатке. Мне было и больно и противно.

В палатке, казалось, уже все спали; но минуты через две после того, как я лег, Федоров, спавший рядом со мною, тихо спросил:

– Михайлыч, спите?

– Нет, не сплю.

– С Венцелем ходили?

– С ним самым.

– Что ж, он с вами как? Смирный?

– Ничего, смирный, даже любезен.

– Ишь ты ведь! Что значит свой брат барин! Не то что с нами.

– А что? Разве очень сердит?

– И-и-и… беда! Трещат скулы во второй стрелковой. Зверь!

И он сейчас же уснул, так что в ответ на мой следующий вопрос я услышал только его ровное и спокойное дыхание. Я завернулся в шинель; в голове все спуталось и исчезло в крепком сне.

III

За дождями наступили жары. Около этого времени мы вышли с проселка, где ноги вязли в расползавшейся почве, на большое шоссе, ведущее из Ясс в Бухарест. Первый наш переход по шоссе, от Текуча к Берладу, навсегда останется в памяти сделавших его. Было тридцать пять градусов в тени; переход был сорок восемь верст. Было тихо; мелкая известковая пыль, подымаемая тысячами ног, стояла над шоссе; она лезла в нос и рот, пудрила волосы, так что нельзя было разобрать их цвета; смешанная с потом, она покрывала все лица грязью и превратила всех в негров. Почему-то мы шли тогда не в рубахах, а в мундирах. Солнце нагревало черное сукно, невыносимо пекло головы сквозь черные кепи; ноги чувствовали сквозь подошву раскаленный щебень шоссе. Люди задыхались. На беду, колодцы были редки и в большей части их было так мало воды, что голова нашей колонны (шла целая дивизия) вычерпывала всю воду, и нам, после страшной давки и толкотни у колодцев, доставалась только глинистая жидкость, скорее грязь, чем вода. Когда не хватало и ее, люди падали. В этот день в одном нашем батальоне упало на дороге около девяноста человек. Трое умерло от солнечного удара.

Я выносил эту пытку сравнительно с другими легко. Может быть, потому, что наш полк был набран большею частью из северян, а я с детства привык к степным жарам; а может быть, тут действовала и иная причина. Мне случалось заметить, что простые солдаты вообще принимают физические страдания ближе к сердцу, чем солдаты из так называемых привилегированных классов (говорю только о тех, кто пошел на войну по собственному желанию). Для них, простых солдат, физические беды были настоящим горем, способным наводить тоску и вообще мучить душу. Те же люди, которые шли на войну сознательно, хотя физически страдали, конечно, не меньше, а больше солдат из простых людей, – вследствие изнеженного воспитания, сравнительной телесной слабости и проч., – но душевно были спокойнее. Душевный мир их не мог быть нарушен избитыми в кровь ногами, невыносимым жаром и смертельною усталостью. Никогда не было во мне такого полного душевного спокойствия, мира с самим собой и кроткого отношения к жизни, как тогда, когда я испытывал эти невзгоды и шел под пули убивать людей. Дико и странно может показаться все это, но я пишу одну правду.

Как бы то ни было, когда другие падали на дороге, я все-таки еще помнил себя. В Текуче я запасся огромною тыквенною кубышкою, в которую входило по крайней мере бутылки четыре. Дорогой мне пришлось не раз наполнять ее водой;

половину этой воды я выливал в себя, другую раздавал соседям. Идет человек, перемогается, но жара берет свое: ноги начинают подгибаться, тело качается, как у пьяного; сквозь слой грязи и пыли видно, как багровеет лицо; рука судорожно стискивает винтовку. Глоток воды оживляет его на несколько минут, но в конце концов человек без памяти валится на пыльную и жесткую дорогу. «Дневальный!» – кричат хриплые голоса. Обязанность дневального – оттащить упавшего в сторону и помочь ему; но и сам дневальный почти в таком же состоянии. Канавы по сторонам шоссе усеяны лежащими людьми… Федоров и Житков идут рядом со мною и хотя видимо страдают, но крепятся. Жара произвела на них действие сообразно с их характерами, но только в обратную сторону: Федоров молчит и только иногда тяжело вздыхает, жалобно посматривая своими прекрасными, а теперь воспаленными от пыли глазами; дядя Житков ругается и резонерствует.

– Ишь, валится… Штыком заденешь, че-ерт! – сердито кричит он, отклоняясь от штыка упавшего солдата, который чуть не попал ему острием в глаз. – Господи! Царица Небесная! За что ты на нас посылаешь? Кабы не живодер этот, и сам бы, кажись, упал.

– Кто живодер, дядя? – спрашиваю я.

– Немцев, штабс-капитан. Нонче он дежурный; сзади идет. Лучше идти, а то так отработает… Места живого не оставит.

Я знал уже, что солдаты переделали фамилию «Венцель» в «Немцев». Выходило и похоже и по-русски.

Я вышел из рядов. В сторонке от шоссе идти было немного легче: не было такой пыли и толкотни. Сторонкой шли многие; в этот несчастный день никто не заботился о сохранении правильного строя. Понемногу я отстал от своей роты и очутился в хвосте колонны.

Венцель, измученный, задыхающийся, но возбужденный, догнал меня.

– Каково? – спросил он осипшим голосом. – Пройдемтесь стороною. Я совершенно измучен.

– Хотите воды?

Он жадно выпил несколько больших глотков из моей кубышки.

– Благодарю. Легче стало. Ну, денек!

Несколько времени мы шли рядом молча.

– Кстати, – сказал он, – вы так и не перебрались к Ивану Платонычу?

– Нет, не перебрался.

– Глупо. Извините за откровенность. До свиданья; мне надо в хвост колонны. Что-то уж очень много этих нежных созданий падает.

Пройдя несколько шагов и повернув голову назад, я увидел, что Венцель наклонился над упавшим солдатом и тащит его за плечо.

– Вставай, каналья! Вставай!

Я не узнал своего образованного собеседника. Он сыпал грубыми ругательствами без перерыва. Солдат был почти без чувств, но открыл глаза и с безнадежным выражением смотрел на взбешенного офицера. Губы его шептали что-то.

– Вставай! Сейчас же вставай! А! Ты не хочешь? Так вот тебе, вот тебе, вот тебе!

Венцель схватил свою саблю и начал наносить ее железными ножнами удар за ударом по измученным ранцем и ружьем плечам несчастного. Я не выдержал и подошел к нему.

– Петр Николаевич!

– Вставай!.. – Рука с саблею еще раз поднялась для удара.

Я успел крепко схватить ее.

– Бога ради, Петр Николаевич, оставьте его!

Он обернул ко мне разъяренное лицо. С выкатившимися глазами и с судорожно искривленным ртом, он был страшен. Резким движением он вырвал свою руку из моей. Я думал, что он разразится на меня грозой за мою дерзость (схватить офицера за руку действительно было крупною дерзостью), но он сдержал себя.

– Слушайте, Иванов, не делайте этого никогда! Если б на моем месте был какой-нибудь бурбон, вроде Щурова или Тимофеева, вы бы дорого заплатили за вашу шутку. Вы должны помнить, что вы рядовой и что вас за подобные вещи могут без дальних слов расстрелять!

– Все равно. Я не мог видеть и не вступиться.

– Это делает честь вашим нежным чувствам. Но прилагаете вы их не в то место. Разве можно иначе с этими… (Его лицо выразило презрение, даже больше, какую-то ненависть.) Из этих десятков свалившихся, как бабы, может быть, только несколько человек действительно изнемогли. Я делаю это не из жестокости – во мне ее нет. Нужно поддерживать спайку, дисциплину. Если б с ними можно было говорить, я бы действовал словом. Слово для них – ничто. Они чувствуют только физическую боль.

 

 

 

Я не дослушал его и пустился догонять свою уже далеко ушедшую роту. Я догнал Федорова и Житкова, когда наш батальон свели с шоссе на поле и скомандовали остановиться.

– Что это вы, Михайлыч, с штабс-капитаном Венцелем говорили? – спросил Федоров, когда я в изнеможении упал возле него, едва успев поставить ружье.

– Говорил! – пробурчал Житков. – Нешто так говорят? Он его за руку схватил. Эх, барин Иванов, берегитесь Немцова, не смотрите, что он разговаривать с вами охоч, пропадете вы с ним ни за денежку!

IV

Поздно вечером мы добрались до Фокшан, прошли через неосвещенный безмолвный и пыльный городок и вышли куда-то в поле. Не было видно ни зги, кое-как поставили батальоны, и измученные люди уснули как убитые; никто почти не захотел есть приготовленного «обеда». Солдатская еда всегда «обед», случится ли она ранним утром, днем или ночью. Целую ночь подтягивались отсталые. На заре мы опять выступили, утешаясь тем, что через переход будет дневка.

Снова движущиеся ряды; снова ранец давит онемевшие плечи, снова болят истертые и налившиеся кровью ноги. Но первые десять верст почти ничего не сознаешь. Короткий сон не может уничтожить усталости вчерашнего дня, и люди шагают совсем сонные. Мне случалось спать на ходу до такой степени крепко, что, остановившись на привале, я не верил, что мы уже прошли десять верст, и не помнил ни одного места из пройденного пути. Только когда перед привалом колонны начинают подтягиваться и перестраиваться для остановки, просыпаешься и с радостью думаешь о целом часе отдыха, когда можно развьючиться, вскипятить воду в котелке и полежать на свободе, попивая горячий чай. Как только ружья поставлены и ранцы сняты, большая часть людей принимается собирать топливо – почти всегда сухие стебли прошлогодней кукурузы. В землю втыкаются два штыка; на них кладется шомпол, а на него вешаются два или три котелка. Сухие рыхлые стебли горят ясно и весело; раскладывают их всегда с надветренной стороны; пламя лижет закопченные котелки, и через десять минут вода бьет ключом. Чай бросали прямо в кипяток и давали ему вывариться: получалась крепкая, почти черная жидкость, которую пили большею частью без сахара, так как казна, выдававшая очень много чая (его даже курили, когда не хватало табаку), давала очень мало сахара, и пили в огромном количестве. Котелок, в который входило семь стаканов, составляет обыкновенную порцию для одного.

Может быть, странным покажется, что я так распространяюсь о мелочах. Но солдатская походная жизнь так тяжела, в ней столько лишений и мучений, впереди так мало надежды на хороший исход, что и какой-нибудь чай или тому подобная маленькая роскошь составляли огромную радость. Нужно было видеть, с какими серьезными и довольными лицами загорелые, грубые и суровые солдаты, молодые и старые, – правда, старше сорока лет между нами почти не было, – точно дети, подкладывали под котелки палочки и стебельки, поправляли огонь и советовали друг другу:

– Ты, Лютиков, туды, туды, к краю ее суй! Так!.. пошла, пошла… занялась. Ну, сейчас закипит!

Чай, изредка, в холодную и дождливую погоду, чарка водки да трубка табаку – вот и вся солдатская отрада, не считая, конечно, всеисцеляющего сна, когда можно забыться и от телесных невзгод и от мыслей о темном, страшном будущем. Табак играл не последнюю роль среди этих благ жизни, возбуждая и поддерживая утомленные нервы. Туго набитая трубка обходила человек десять и возвращалась к хозяину, который затягивался в последний раз, выколачивал золу и важно прятал трубку за голенище. Помню, как огорчила меня потеря моей трубки одним из приятелей, которому я дал ее покурить, и как сам он был огорчен и пристыжен. Точно будто он потерял целое врученное ему состояние.

На большом привале (около полудня) мы отдыхали часа полтора-два. После чаепития обыкновенно все засыпало. На бивуаке тишина; только часовой у знамени ходит взад и вперед да не спит кое-кто из офицеров. Лежишь на земле, положив ранец под голову, и не то спишь, не то бодрствуешь; горячее солнце палит лицо и шею, мухи надоедливо кусают и не дают уснуть как следует.

Грезы мешаются с действительностью; так недавно еще жил жизнью, совершенно не похожей на эту, что в полубессознательной дремоте все кажется, что вот-вот проснешься, очнешься дома в привычной обстановке, и исчезнет эта степь, эта голая земля, с колючками вместо травы, это безжалостное солнце и сухой ветер, эта тысяча странно одетых в белые запыленные рубахи людей, эти ружья в козлах. Все это так похоже на тяжелый, странный сон…

– Встава-а-ть! – протяжно и сурово командует сильным голосом наш маленький бородатый батальонный командир, майор Черноглазов.

И лежащая толпа белых рубах шевелится; кряхтя и потягиваясь, подымаются люди, надевают сумки и ранцы и выстраиваются в ряды.

– В ружье!

Мы разбираем ружья. До сих пор хорошо помню я свою винтовку № 18635, с прикладом немного темнее, чем у других, и длинной царапиной по темному лаку. Еще команда – и батальон, вытягиваясь, поворачивает на дорогу. Впереди всех ведут коня командира, гнедого жеребца Варвара; он выгибает шею, и играет, и бьет копытами; майор садится на него только в крайних случаях, постоянно шагая во главе батальона за своим Варваром ровным шагом настоящего пехотинца. Он показывает солдатам, что и начальство тоже «старается», и солдаты любят его за это. Он всегда хладнокровен и спокоен, никогда не шутит и не улыбается; подымается утром раньше всех, ложится вечером последним; обращается с людьми твердо и сдержанно, не позволяя себе драться и кричать без толку. Говорят, что если бы не майор, то Венцель не то бы еще делал.

Сегодня жарко, но не так, как вчера. К тому же мы идем уже не по шоссе, а рядом с железной дорогой, по узкому проселку, так что большая часть движется по траве. Пыли нет; набегают тучи: нет-нет да и капнет редкая крупная капля. Мы смотрим на небо, выставляем руки, пробуя, не идет ли дождь. Даже вчерашние отсталые приободрились; идти уже недалеко, каких-нибудь десять верст, а там отдых, вожделенный отдых, в котором пройдет не одна короткая ночь, а ночь, целый день и еще ночь. Развеселившимся людям хочется петь; Федоров заливается среди песенников; слышна знаменитая:

И было дело под Полтавой…

Пропев, как «вдруг одна злодейка пуля в шляпу царскую впилась», он затягивает бессмысленную и непристойную, но самую популярную у солдат песню о том, как какая-то Лиза, пойдя в лес, нашла черного жука и что из этого вышло. Затем еще историческая песня про Петра, как его требуют в сенат. И в довершение всего доморощенная песня нашего полка:

Как приехал белый царь, Александра государь.

Вы, ребята, подтянитесь, пред царем подбодритесь!

Мы приемы отхватали, благодарность получали.

Батальонный командир, Черноглазов господин,

Он не спал, не дремал, батальон свой обучал,

Он на лошади сидел, никого знать не хотел.

И так далее, стихов пятьдесят.

– Федоров! – спросил я однажды. – Зачем вы несете эту чепуху об Лизе? – Я назвал еще несколько песен, нелепых и циничных до такой степени, что самый цинизм их терял всякое значение и являлся в виде совершенно бессмысленных звуков.

– Повелось так, Владимир Михайлыч. Да что! Разве это пенье? Это так, вроде крику для моциону груди. Ну, и идти веселей.

Устанут песенники, начнут играть музыканты. Под мерный, громкий и большею частью веселый марш идти гораздо легче; все, даже самые утомленные, приосанятся, отчетливо шагают в ногу, сохраняют равнение: батальон узнать нельзя. Помню, однажды мы прошли под музыку больше шести верст в один час, не замечая усталости; но когда измученные музыканты перестали играть, вызванное музыкою возбуждение исчезло, и я почувствовал, что вот-вот упаду, да и упал бы, не случись вовремя остановка на отдых.

Верст через пять после привала нам встретилось препятствие. Мы шли долиною какой-то речки; с одной стороны были горы, с другой – узкая и довольно высокая насыпь железной дороги. Недавно прошедшие дожди затопили долину, образовав на нашем пути большую лужу, сажен в тридцать шириною. Полотно железной дороги возвышалось на ней плотиной, и нам пришлось проходить по нем. Будочник железной дороги пропустил первый батальон, который благополучно перебрался на ту сторону лужи, но затем объявил, что через пять минут пойдет поезд и что нам нужно ждать. Мы остановились и только что составили ружья, как на повороте дороги показалась знакомая коляска бригадного генерала.

Наш бригадный генерал был человек бравый. Горла, подобного тому, которым он владел, мне никогда не случалось встречать ни на оперных сценах, ни в архиерейских хорах. Раскаты его баса гремели в воздухе подобно трубному звуку, и его крупная, тучная фигура с красной толстой головой, сизыми огромными, развевающимися по ветру бакенбардами, с черными толстыми бровями над маленькими, блестевшими, как угли, глазами, когда он, сидя на коне, командовал бригадой, была самая внушительная. Однажды, на Ходынском поле в Москве, во время каких-то военных упражнений, он выказал себя до такой степени воинственным и бравым, что привел в совершенный восторг стоявшего в толпе старого мещанина, который при этом воскликнул:

– Молодчага! Нам таких и надо!

С тех пор за генералом навсегда утвердилось прозвание «молодчаги».

Он мечтал о подвигах. Несколько томиков по военной истории сопровождали его во весь поход. Любимым разговором его с офицерами была критика наполеоновских кампаний. Об этом я, конечно, знал только по слухам, так как очень редко видывал нашего генерала; большею частью он обгонял нас на середине перехода, в своей коляске, запряженной хорошею тройкою, приезжал на место ночлега, занимал квартиру и оставался там до позднего утра, а днем снова обгонял нас, причем солдаты всегда обращали внимание на степень багровости его лица и большую или меньшую хриплость, с какою он оглушительно кричал нам:

– Здорово, старобельцы!

– Здравия желаем, ваше превосходительство! – отвечали солдаты и при этом прибавляли: – Опохмеляться едет молодчага!

И генерал проезжал дальше, иногда без всяких последствий, а иногда задав громоподобную головомойку какому-нибудь ротному командиру.

Завидев остановившийся батальон, генерал подлетел к нам и выскочил из коляски так скоро, как только позволяла ему его тучность. Майор быстро подошел к нему.

– Что такое? Почему остановились? Кто позволил?

– Ваше превосходительство, залило дорогу, а по полотну сейчас должен пройти поезд.

– Залило дорогу? Поезд? Вздор! Вы приучаете солдат нежничать! Вы делаете из них баб! Без приказания не останавливаться! Я вас, милостивый государь, под арест…

– Ваше превосходительство…

– Не рассуждать!

Генерал грозно повел глазами и обратил свое внимание на другую жертву.

– Это что такое? Почему командир второй стрелковой роты не на месте? Штабс-капитан Венцель, пожалуйте сюда!

Венцель подошел. На него полился поток генеральского гнева. Я слышал, как он пробовал что-то ответить, возвысив голос, но генерал заглушил его, и можно было только догадаться, что Венцель сказал что-то непочтительное.

– Рассуждать?! Грубить?! – гремел генерал. – Молчать! Снимите с него саблю. К денежному ящику, под арест! Пример людям… Струсили лужи! Ребята, за мной! По-суворовски!

Генерал быстро прошел мимо батальона к воде неловкою походкой человека, долго ехавшего в экипаже.

– За мной, ребята! По-суворовски! – повторил он и пошел в своих лакированных ботфортах в воду.

Майор с злобным выражением в лице оглянулся назад и пошел рядом с генералом. Батальон тронулся за ними. Воды сначала было по колено, потом по пояс, потом еще выше, высокий генерал шел свободно, но маленький майор уже барахтался руками. Солдаты, точно гурьба овец во время перегона через реку, толкались; вязли в размокшем дне, вырывая ноги, метались из стороны в сторону. Ротные командиры и батальонный адъютант, ехавшие верхом, которым можно было бы весьма удобно переехать через лужу, видя перед собой пример генерала, подъезжали к ней, спешивались и, ведя лошадей на поводу, вступали в грязную, взбудораженную сотнями солдатских ног воду. Наша рота, состоявшая из самых высоких в батальоне людей, переходила довольно удобно, но шедшая рядом с нами малорослая восьмая рота, где были всё люди двух – четырех вершков, едва брела по уши в воде; некоторые даже захлебывались и хватались за нас. Маленький солдатик-цыган, с побледневшим лицом и широко раскрытыми черными глазами, ухватил дядю Житкова за шею обеими руками, бросив свое ружье; к счастью для цыгана, кто-то подхватил на лету казенное оружие и спас его от потопления. Сажен через десять лужа стала мельче, и все уже в безопасности спешили поскорее выбраться, толкались и ругались. У нас многие смеялись; солдатам восьмой роты было не до смеха: лица у многих посинели не от одного холода. Сзади напирали стрелки.

– Ну, карапузы, выбирайся! Потопли! – кричали они.

– Очень просто, что потонуть можно, – отзывались в восьмой роте. – Ему хорошо идти; ишь, только баки свои замочил. Ерой выискался! Тут народ перетопить можно.

– А ты бы ко мне в котелок сел. Сухоньким бы доставил.

– То-то и есть, братец, что не в догадку было, – благодушно отвечал на насмешку маленький солдатик.

Виновник всей этой суматохи, уже успевший вытащить ноги из вязкого дна и выйти из воды, величественно стоял на берегу, смотря на барахтавшуюся в воде массу людей. Он промок до последней нитки и действительно замочил себе и длинные баки. Вода текла по его одежде; полные воды лакированные голенища раздулись, а он все кричал, поощряя солдат:

– Вперед, ребята! По-суворовски!

Мокрые офицеры с мрачными лицами толпились вокруг него. Тут стоял и Венцель с искаженным лицом и уже без сабли. Между тем генеральский кучер, походив у берега и посовав в воду кнутовищем, сел на козлы и благополучно переехал через воду немного в стороне от того места, где перешли мы; воды едва хватало по оси коляски.

– Вот где, ваше превосходительство, переходить нужно было, – спокойно сказал майор. – Прикажете людям обсушиться?

– Конечно, конечно, Сергей Николаич, – мирно ответил генерал. Холодная вода охладила его пыл.

Он влез в коляску, сначала сел, потом опять встал и закричал во всю мочь своего богатырского голоса:

– Спасибо, старобельцы! Молодцами!

– Рады стараться, ваше превосходительство! – нестройно грянули солдаты.

И мокрый генерал уехал вперед.

Солнце стояло еще высоко; идти оставалось только пять верст; майор сделал большой привал. Мы разделись, развели костры, обсушили платье, сапоги, ранцы, сумки, часа через два тронулись в путь, уже со смехом вспоминая купанье.

– А Венцеля-то молодчага под арест отправил! – сказал между прочим Федоров.

– Ничего, пущай его за денежным ящиком денька два походит, – отвечали сзади из стрелковой роты.

– Тебе-то что?

– Мне-то? Не то что мне, а всей роте легче. Хоть на два дня отдохнем. Мочи от него нет – вот мне что.

– Терпи, казак, атаманом будешь.

– Терпеть надо, а атаманами-то уж разве на том свете будем, – проговорил Житков, по обыкновению, мрачным голосом. – Ежели турка подстрелит.

– А вы, дяденька, в отчаянность не впадайте. Вы то подумайте: вот мы с вами обсушились, сухонькие идем, а молодчага-то сырой катит, – сказал Федоров, и кругом все рассмеялись.

V

Мы шли всё рядом с железной дорогой; поезда, наполненные людьми, лошадьми и припасами, постоянно обгоняли нас. Солдаты с завистью смотрели на проносившиеся мимо нас товарные вагоны, из открытых дверей которых выглядывали лошадиные морды.

– Ишь ты, лошадям честь какая! А мы иди!

– Лошадь глупа, она с тела спадет, – резонерствовал на это Василий Карпыч. – А ты на то человек есть, чтобы себя соблюсти как следовает.

Однажды на привале к начальству прискакал казак с важным известием. Нас подняли и выстроили без ранцев и без оружия, в одних белых рубашках. Никто из нас не знал, зачем это делается. Офицеры осмотрели людей; Венцель, по обыкновению, кричал и ругался, дергая за дурно надетые кушаки и с пинками приказывая оправить рубахи. Потом нас повели к полотну железной дороги, и после довольно долгих построений полк вытянулся в две шеренги вдоль пути. На версту протянулась белая линия рубах.

– Ребята! – закричал майор. – Государь император проедет!

И мы начали ждать государя. Наша дивизия была довольно глухая, стоявшая вдали и от Петербурга и от Москвы. Из солдат разве только одна десятая часть видела царя, и все ждали царского поезда с нетерпением. Прошло полчаса; поезд не шел; людям позволили присесть. Начались рассказы и разговоры.

– Остановится? – спросил кто-то.

– Держи карман! Для каждого полка останавливаться! Поглядит на нас из окошечка, и то ладно.

– И не разберем, братцы, который: генералов-то с ним много едет.

– Я-то разберу. Я его на Ходынке в позапрошедшем году вот как видел.

И солдат протянул руку, чтобы показать, как близко он видел государя.

Наконец, после двухчасового ожидания, вдали показался дымок. Полк встал и выровнялся. Сначала прошел поезд с прислугою и кухнею. Повара и поваренки в белых колпаках выглядывали на нас из окон и чему-то смеялись. Саженях в двухстах шел царский поезд; машинист, видя выстроившийся полк, убавил хода, и вагоны, медленно громыхая, проходили перед глазами, жадно смотревшими на окна. Но все они были завешены: казак и офицер, стоявшие на площадке заднего вагона, были единственные люди на поезде, которых мы увидели. Мы посмотрели на уходивший быстрее и быстрее поезд, постояли еще минуты три и пошли на бивуак. Солдаты были разочарованы и выражали огорчение.

– В кои-то веки теперь его увидим!

Но мы увидели его скоро. Перед Плоешти нам сказали, что в этом городе нас будет смотреть государь.

Мы проходили перед ним, как были с похода, в тех же грязных белых рубахах и штанах, в тех же побуревших и запыленных сапогах, с теми же безобразно навьюченными ранцами, сухарными сумками и бутылками на веревочках. Солдат не имел в себе ничего щегольского, молодецкого или геройского; каждый был больше похож на простого мужика, только ружье да сумка с патронами показывали, что этот мужик собрался на войну. Нас построили в узкую колонну по четыре человека в шеренге: иначе нельзя было идти по узким улицам города. Я шел сбоку, старался больше всего не сбиться с ноги, держать равнение и думал о том, что если государь со своей свитой будет стоять с моей стороны, то мне придется пройти перед его глазами и очень близко от него.

Только взглянув на шедшего рядом со мною Житкова, на его лицо, как и всегда, суровое и мрачное, но взволнованное, я почувствовал, что и мне передается часть общего волнения, что сердце у меня забилось сильнее. И мне вдруг показалось, что от того, как посмотрит на нас государь, зависит для нас все. Когда мне впоследствии пришлось идти в первый раз под пули, я испытал чувство, близкое к этому.

Люди шли быстрее и быстрее; шаг становился больше, походка свободнее и тверже. Мне не нужно было приноравливаться к общему такту: усталость прошла. Точно крылья выросли и несли вперед, туда, где уже гремела музыка и раздавалось оглушительное «ура!». Не помню улиц, по которым мы шли, не помню, был ли народ на этих улицах, смотрел ли на нас; помню только волнение, охватившее душу, вместе с сознанием страшной силы массы, к которой принадлежал и которая увлекала тебя. Чувствовалось, что для этой массы нет ничего невозможного, что поток, с которым вместе я стремился и которого часть я составлял, не может знать препятствий, что он все сломит, все исковеркает и все уничтожит. И всякий думал, что тот, перед которым проносился этот поток, может одним словом, одним движением руки изменить его направление, вернуть назад или снова бросить на страшные преграды, и всякий хотел найти в слове этого одного и в движении его руки неведомое, что вело нас на смерть. «Ты ведешь нас, – думал каждый, – тебе мы отдаем свою жизнь; смотри на нас и будь покоен: мы готовы умереть».

И он знал, что мы готовы умереть. Он видел страшные, твердые в своем стремлении ряды людей, почти бегом проходивших перед ним, людей своей бедной страны, бедно одетых, грубых солдат. Он чуял, что все они шли на смерть, спокойные и свободные от ответственности. Он сидел на сером коне, недвижно стоявшем и насторожившем уши на музыку и бешеные крики восторга. Вокруг была пышная свита, но я не помню никого из этого блистательного отряда всадников, кроме одного человека на сером коне, в простом мундире и белой фуражке. Я помню бледное, истомленное лицо, истомленное сознанием тяжести взятого решения. Я помню, как по его лицу градом катились слезы, падавшие на темное сукно мундира светлыми, блестящими каплями; помню судорожное движение руки, державшей повод, и дрожащие губы, говорящие что-то, должно быть приветствие тысячам молодых погибающих жизней, о которых он плакал. Все это явилось и исчезло, как освещенное на мгновение молнией, когда я, задыхаясь не от бега, а от нечеловеческого, яростного восторга, пробежал мимо него, подняв высоко винтовку одной рукой, а другой – махая над головой шапкой и крича оглушительное, но от общего вопля не слышное самому мне «ура!».

Все это промелькнуло и исчезло. Пыльные улицы, залитые палящим зноем; измученные возбуждением и почти беглым шагом на пространстве целой версты солдаты, изнемогающие от жажды; крик офицеров, требующих, чтобы все шли в строю и в ногу, – вот все, что я видел и слышал пять минут спустя. И когда мы прошли еще версты две душным городом и пришли на выгон, отведенный нам под бивуак, я бросился на землю, совершенно разбитый и телом и душою.

VI

Трудные переходы, пыль, жара, усталость, сбитые до крови ноги, коротенькие отдыхи днем, мертвый сон ночью, ненавистный рожок, будящий чуть свет. И всё поля, поля, не похожие на родные, покрытые высокою зеленою, громко шелестящею длинными шелковистыми листьями кукурузой или тучной пшеницей, уже начинавшей кое-где желтеть.

Те же лица, та же полковая походная жизнь, те же разговоры и рассказы о доме, о стоянке в губернском городе, пересуды об офицерах.

О будущем говорили редко и неохотно. Зачем шли на войну – знали смутно, несмотря на то, что целые полгода простояли недалеко от Кишинева, готовые к походу; в это время можно было бы объяснить людям значение готовящейся войны, но, должно быть, это не считалось нужным. Помню, раз спросил меня солдат:

– А что, Владимир Михайлыч, скоро ли в бухарскую землю придем?

Я подумал сначала, что ослышался, но когда он повторил вопрос, ответил, что бухарская земля за двумя морями, что до нее тысячи четыре верст и что вряд ли мы когда-нибудь попадем туда.

– Нет, Михайлыч, вы не так теперь говорите. Мне писарь сказывал. Перейдем, говорит, через Дунай, тут сейчас и будет бухарская земля.

– Так не бухарская – болгарская! – воскликнул я.

– Ну, бургарская, бухарская, как там ее по-вашему; не все одно, что ли?

И он замолчал, видимо недовольный.

Знали мы только, что турку бить идем, потому что он много крови пролил. И хотели побить турку, но не столько за эту, неизвестно чью пролитую кровь, сколько за то, что он потревожил такое множество народа, что из-за него пришлось испытывать трудный поход («которую тысячу верст до него, поганого, тащимся!»), билетным солдатам побросать дома и семьи, а всем вместе идти куда-то под пули и ядра. Турка представлялся бунтовщиком, зачинщиком, которого нужно усмирить и покорить.

Гораздо больше, чем войной, мы занимались своими семейными – полковыми, батальонными и ротными – делами. В нашей роте все было тихо и спокойно; у стрелков дела шли хуже и хуже. Венцель не унимался; скрытое негодование росло, и после одного случая, которого и теперь, через пять лет, я не могу вспомнить без тяжелого волнения, дошло до настоящей ненависти.

Мы только что прошли какой-то город и вышли на луг, где уже расположился шедший впереди нас первый полк. Местечко было хорошее: с одной стороны река, с другой – старая чистая дубовая роща, вероятно место гулянья для жителей города. Был хороший теплый вечер; солнце садилось. Полк стал; составили ружья. Мы с Житковым начали натягивать палатку; поставили столбики; я держал один край полы, а Житков палкой забивал колышек.

– Туже, туже держи, Михайлыч! (Он уже несколько дней тому назад начал говорить мне «ты».) Вот так, так.

Но в это время сзади послышались какие-то странные мерные, плескающие звуки. Я обернулся.

Стрелки стояли во фронте. Венцель, что-то хрипло крича, бил по лицу одного солдата. С помертвелым лицом, держа ружье у ноги и не смея уклоняться от ударов, солдат дрожал всем телом. Венцель изгибался своим худым и небольшим станом от собственных ударов, нанося их обеими руками, то с правой, то с левой стороны. Кругом все молчали; только и было слышно плесканье да хриплое бормотанье разъяренного командира. У меня потемнело в глазах, я сделал движение. Житков понял его и изо всех сил дернул за полотнище.

– Держи, черт безрукий! – закричал он и выругал меня самыми скверными словами. – Отсохли, что ли, руки-то? Куда смотришь? Чего не видал?

Удары сыпались. По верхней губе и подбородку солдата текла кровь. Наконец он упал. Венцель отвернулся, окинул глазами всю роту и закричал:

– Если еще кто-нибудь посмеет курить во фронте, хуже изобью каналью. Поднять его, обмыть рожу и положить в палатку. Пусть отлежится. Составь! – скомандовал он роте.

Руки у него тряслись, были красны, пухлы и в крови. Он вынул платок, вытер руки и пошел прочь от составлявших ружья в козлы и тяжело молчавших солдат. Несколько человек, глухо переговариваясь, возились около избитого и поднимали его. Венцель шел нервной, измученной походкой; он был бледен, глаза его блистали; по игравшим мускулам видно было, как он стискивал зубы. Он прошел мимо нас и, встретив мой упорный взгляд, неестественно насмешливо улыбнулся одними тонкими губами и, прошептав что-то, пошел дальше.

– Кровопивец! – с ненавистью в голосе сказал Житков. – А ты, барин, тоже!.. Чего лезть? Под расстрел угодить хочешь? Погоди, найдут и на него управу.

– Жаловаться пойдут? – спросил я. – Кому?

– Нет, не жаловаться. В действии тоже будем…

И он проворчал что-то, почти про себя. Я боялся понять его. Федоров, уже успевший потолкаться между стрелками и расспросить, в чем дело, вернулся к нам.

– Ни за что людей терзает, – сказал он. – Как шли на походе, солдатик этот, Матюшкин, цигарку курил. Стали – он ружье взял к ноге, а цигарка между пальцами; забыл, видно, на свою голову. Венцель и доглядел. Зверь! – добавил он печально, укладываясь под готовую уже палатку. – И цигарка-то уж потухла; видно, что забыл, бедняга!

Через несколько дней мы пришли в Александрию, где собралось очень много войск. Еще сходя с высокой горы, мы видели огромное пространство, пестревшее белыми палатками, черными фигурами людей, длинными коновязями и блестевшими кое-где рядами медных пушек и зеленых лафетов и ящиков. По улице города ходили целые толпы офицеров и солдат.

Из открытых окон тесных и грязных гостиниц слышалась заунывная и удалая венгерская музыка, звон посуды и шумные разговоры; лавки были набиты русскими покупателями. Не понимающие друг друга наши солдаты, румыны, немцы и жиды громко кричали; спор из-за курса бумажного рубля слышался на каждом шагу.

– Ты что мне доу галаган, [7]черномазый черт? Гривенник давай! Эй ты, домнул! [8]

Унде эште пошта? [9]– преувеличенно вежливо, прикладывая руку к козырьку кепи, спрашивает щеголя румына офицер, вооруженный «военным переводчиком» – книжкой, которою тогда были снабжены войска. Румын объясняет ему; офицер перелистывает книжку, ища непонятных слов, и ничего не понимает, но вежливо благодарит.

– Тьфу, братцы, что за народ! И попы наши, и церкви наши, а понятия ни к чему у них нет! Руп серебряный хошь? – кричит что есть мочи солдат с рубахой в руках румыну, торгующему в открытой лавке. – За рубаху! Патру франку?Четыре франка?

Он вынимает монету, показывает ее, и дело кончается к общему удовольствию.

– Сторонись, сторонись, земляки, генерал идет!

Высокий молодой генерал, в щегольском сюртуке, высоких сапогах и с нагайкой на ремне через плечо, быстро проходит по улице. За ним в нескольких шагах идет ординарец, маленький азиат в цветном халате и чалме, с огромной шашкой и револьвером у пояса. Генерал, высоко держа голову и равнодушно-весело смотря на расступающихся и отдающих честь солдат, проходит в гостиницу. Здесь, в уголку, приютились и мы с Иваном Платонычем и Стебельковым, поглощая какое-то местное кушанье, состоящее из красного перца с мясом. Ободранная комната, уставленная столиками, полна народа. Звон посуды, хлопанье пробок, трезвые и пьяные голоса – все покрывается оркестром, приютившимся в чем-то вроде ниши, украшенной кумачными занавесками. Музыкантов пятеро: две скрипки пилят с остервенением, виолончель вторит однообразными густыми нотами, контрабас ревет, но все эти инструменты составляют только фон для пятого. Черномазый кудрявый венгерец, почти мальчик, сидит впереди всех, за широкий воротник бархатной куртки у него всунут странный инструмент, древняя цевница, точно такая, с какою рисуют Пана и фавнов. Это ряд неравных деревянных трубочек, сложенных вместе так, что открытые концы их приходятся против губ артиста. Венгерец, вертя головой то в ту, то в другую сторону, дует в эти трубки и извлекает сильные мелодические звуки, не похожие ни на флейту, ни на кларнет. Самые хитрые и трудные пассажи проделывает он, тряся и вертя головой; черные жирные волосы прыгают на его голове и падают на лоб; лицо потно и красно, на шее надулись жилы. Видно было, что ему нелегко… На нестройном фоне струнных инструментов звуки цевницы вырисовывались резко, отчетливо и дико-красиво.

Генерал занял место за столом знакомых ему офицеров, поклонился всем вставшим при его приходе и громко сказал: «Садитесь, господа!» – что относилось к нижним чинам. Мы молча кончили обед; Иван Платоныч приказал подать красного румынского вина и после второй бутылки, когда лицо у него повеселело и щеки и нос приняли яркий оттенок, обратился ко мне:

– Вы, юноша, скажите мне… Помните, большой переход был?

– Помню, Иван Платоныч.

– Вы тогда с Венцелем говорили?

– Говорил.

– Вы схватили его за руку? – спросил капитан неестественно серьезным тоном. И когда я ответил, что действительно схватил, испустил продолжительный и шумный вздох и беспокойно замигал глазами.

– Скверно вы сделали… Глупо вы сделали! Видите ли, я не выговор хочу вам делать. Вы сделали прекрасно… то есть противно дисциплине… Черт знает что я несу! Вы меня извините…

Он замолчал, смотря в пол и отдуваясь. Я тоже молчал. Иван Платоныч отхлебнул полстакана и хлопнул меня по коленке.

– Дайте мне обещание, что больше не сделаете такой выходки. Я понимаю сам… Свежему человеку трудно. Ну что же вы с ним сделаете? Этакая бешеная собака этот Венцель! Ну, видите ли…

Иван Платоныч, видимо, не находил слов и, сделав долгую паузу, снова прибег к стакану.

– То есть, видите ли… он хороший человек, в сущности. Это у него блажь какая-то, черт его знает. Вы сами видели, я тоже недавно ткнул солдата. Легонько. Ну, если дурак не понимает своей собственной пакости, знаете, дерево этакое… Но ведь я, Владимир Михайлыч, как отец. Ей-богу, без злобы, хоть и распалишься иногда. А тот – в систему возвел. Эй, ты! – крикнул он румыну-лакею, – оште вин негру!Еще вина! И когда-нибудь под суд попадет; а то еще хуже будет: обозлятся люди и в первом же деле… Жаль будет, потому что все-таки человек, знаете, хороший. И даже теплый человек.

– Ну! – протянул Стебельков. – Какой теплый человек будет так драться!

– Вы посмотрели бы, Иван Платоныч, что ваш теплый человек недавно наделал.

И я рассказал капитану, как Венцель избил солдата за цигарку.

– Ну, вот, вот… всегда так! – Иван Платоныч краснел, пыхтел, останавливался и снова начинал говорить. – Но все-таки он не зверь. У кого люди лучше всех накормлены? У Венцеля. У кого лучше выучены? У Венцеля. У кого почти нет штрафованных? Кто никогда не отдаст под суд – разве уж очень крупную пакость солдат сделает? Все он же. Право, если бы не эта несчастная слабость, его солдаты на руках бы носили.

– Говорили вы с ним об этом, Иван Платоныч?

– Говорил и ссорился десять раз. Что с ним поделаешь! «Или, говорит, войско, или милиция». Фразы все какие-то глупые выдумывает. «Война, говорит, такая жестокость, что если я жесток с солдатами, то это капля в море… Они, говорит, стоят на такой низкой степени развития…» Одним словом, черт знает что такое! А между тем прекрасный человек. Не пьет, в картишки не играет, дело ведет добросовестно, старику отцу и сестре помогает, товарищ прекрасный! И образованный человек! Другого такого в полку нет. И попомните мое слово: или под суд попадет, или те (он кивнул головой к окну) рассудят. Скверно. Так-то, любезнейший мой рядовой.

Иван Платоныч ласково потрепал меня по погону; потом полез в карман, достал табачницу и начал свертывать толстейшую папиросу. Вложив ее в огромный мундштук с янтарем и надписью чернью по серебру: «Кав-Каз», а мундштук в рот, он молча сунул табачницу мне. Мы закурили все трое, и капитан начал снова:

– Иногда, точно, бывает: нельзя не потрепать. Ведь они вроде детей. Балунова знаете?

Стебельков вдруг расхохотался.

– Ну, ну, чего, Стебелек! – проворчал Иван Платоныч. – Старый солдат, штрафованный. Он двадцатый год служит: все за разные провинности не отпускают. Ну, так вот он, шельма… Вас еще не было тогда: перед Кишиневом раз выходили мы из деревни. Приказало начальство осмотреть у всех вторые пары сапог. Выстроил я их, хожу сзади и смотрю, торчат ли из ранцев головки. У Балунова нет. «Где сапоги?» – «В ранец для сохранения вложил, ваше благородие». – «Врешь!» – «Никак нет, ваше благородие: чтоб не мокли, в ранце находятся!» Бойко так отвечает, бестия. «Снимай ранец, расстегивай». Вижу, не расстегивает и тащит голенищи из-под крышки. «Расстегивай!» – «Я, ваше благородие, и так выну». Однако заставил я его расстегнуть. Что ж вы думаете? Тащит из ранца за уши поросенка живого! И рыльце веревочкой завязано, чтобы не визжал! Правой рукой под козырек, рожу этакую почтительную скорчил, а левой поросенка держит. Стащил, подлец, у молдаванки. Ну, конечно, я его тут легонько ткнул!

Стебельков покатывался от хохота и едва выговорил:

– Да чем!.. Ткнул-то, Иванов, поросенком. Ох-хо-хо!.. Выхватил поросенка, да им!..

– Неужели без этого нельзя обойтись, Иван Платоныч?

– Ах, вы! Досадно, право, слушать. Не под суд же мне его было отдавать!

VII

Ночью с 14 на 15 июня Федоров разбудил меня.

– Михайлыч, слышите?

– Что такое?

– Пальба. Дунай переходят.

Я начал прислушиваться. Дул сильный ветер, гнавший низкие черные тучи, заслонявшие месяц; он налетал на полотно, с шумом шлепал его, гудел в веревках и тонко высвистывал где-то в ружейных козлах. Сквозь эти звуки иногда слышались глухие удары.

– Народу-то теперь что валится… – вздохнув, прошептал Федоров. – Нас поведут или нет? Как полагаете? Ухает-то как! Будто гром!

– Может быть, и в самом деле гроза?

– Нет! Какая гроза! Очень уж правильно. Слышите? Одна за одной, одна за одной.

Удары действительно раздавались правильно, через известные промежутки времени. Я вылез из-под палатки и стал смотреть по направлению выстрелов. Вспышек огня не было видно. Иногда напряженным глазам мерещился свет в той стороне, откуда гремели пушки, но это только обман.

«Вот оно наконец!» – подумалось мне.

И я старался представить себе, что делается там, в темноте. Мне чудилась широкая черная река с обрывистыми берегами, совершенно не похожая на настоящий Дунай, каким я его увидел потом. Плывут сотни лодок; эти мерные частые выстрелы – по ним. Много ли уцелеет их? Холодная дрожь пробежала у меня по телу. «Хотел бы ты быть там?» – невольно спросил я сам себя.

Я посмотрел на спящий лагерь; все было спокойно; между далеким громом орудий и шумом ветра слышалось мирное храпение людей. И страстно захотелось мне вдруг, чтобы всего этогоне было, чтобы поход протянулся еще, чтобы этим спокойно спящим, а вместе с ними и мне не пришлось идти туда, откуда гремели выстрелы.

Иногда канонада становилась сильнее; иногда мне смутно слышался менее громкий, глухой шум. «Это стреляют ружейными залпами», – думал я, не зная, что до Дуная еще двадцать верст и что болезненно настроенный слух сам создавал эти глухие звуки. Но, хотя и мнимые, они все-таки заставляли воображение работать и рисовать страшные картины. Чудились крики и стоны, представлялись тысячи валящихся людей, отчаянное хриплое «ура!», атака в штыки, резня. А если отобьют и все это даром?

Темный восток посерел; ветер стал утихать. Тучи разошлись; умирающие звезды виднелись кое-где на побледневшем зеленоватом небе. Начало светать; в лагере кое-кто проснулся, и услышавшие звуки сражения будили других. Говорили мало и тихо. Неизвестность близко подошла к людям: никто не знал, что будет завтра, и не хотел ни думать, ни говорить об этом завтрашнем дне.

Я заснул на рассвете и проснулся довольно поздно. Пушки продолжали глухо греметь, и хотя никаких известий с Дуная не было, между нами ходили слухи, один другого невероятнее. Одни говорили, что наши уже перешли и гонят турок, другие – что переправа не удалась, что уничтожены целые полки.

– Которых потопили, которых перестреляли, – заговорил кто-то.

– А ты ври больше, – оборвал его Василий Карпыч.

– Зачем мне врать, ежели правда.

– Правда! Тебе кто сказал?

– Чего?

– Правду-то? Откедова слышал? Мы все знаем: пальба идет, и больше ничего.

– Все говорят. К генералу казак…

– Казак! Ты видел казака-то? Какой он из себя есть, казак-то твой?…

– Казак, обыкновенно… какой казак должон быть.

– То-то, должон! Язык-то у тебя – бабья балаболка. Сидел бы да молчал. Никого не было, неоткуда и знать.

Я пошел к Ивану Платонычу. Офицеры сидели совсем готовые, застегнутые и с револьверами на поясе. Иван Платоныч был, как и всегда, красен, пыхтел, отдувался и вытирал шею грязным платком. Стебельков волновался, сиял и для чего-то нафабрил свои прежде висевшие вниз усики, так что они торчали острыми кончиками.

– Вот прапорщик-то наш! Расфрантился перед делом, – сказал Иван Платоныч, подмигивая на него. – Ах, Стебелечек, Стебелечек! Жаль мне тебя! Не будет у нас в собрании таких усиков! Сломают тебя, Стебелечек, – говорил капитан шутливо-жалобным тоном. – Ну, что, не трусишь?

– Постараюсь не струсить, – бодрым голосом сказал Стебельков.

– Ну, а вам, воитель, страшно?

– Сам не знаю, Иван Платоныч… Оттуда ничего не слышно?

– Ничего. Господь знает, что там делается. – Иван Платоныч тяжко вздохнул. – В час выступаем, – добавил он, помолчав.

Пола палатки откинулась; адъютант Лукин просунул свое лицо, на этот раз серьезное и бледное.

– Вы здесь, Иванов? Приказано привести вас к присяге… Не сейчас, когда будем выступать. Иван Платоныч! Пятую пачку патронов людям.

Он отказался войти посидеть, говоря, что много дела, и побежал куда-то. Я тоже вышел.

Часам к двенадцати поспел обед. Люди ели плохо. После обеда приказали снять надульники (кожаные чехольчики) с ружей и роздали добавочные патроны. Солдаты, готовясь к бою, начали осматривать свои ранцы и выбрасывать все лишнее. Бросали порванные рубахи и штаны, разные тряпки, старые сапоги, щетки, засаленные солдатские книжки; некоторые, как оказалось, донесли до Дуная в ранцах множество ненужных вещей. Я видел на земле брошенный «щелкун», то есть деревянную чурку, которою в мирное время перед парадами и смотрами разглаживают ремни амуниции, тяжелые каменные банки из-под помады, какие-то коробочки и дощечки и даже целую сапожную колодку.

– Бросай боле, ребята! Все легче в действие идти. Завтра уж не нужно будет.

– Пятьсот верст тащил… и на что мне она? – рассуждал солдат Лютиков, рассматривая какую-то тряпицу. – С собой не унесешь…

Выбрасывать вещи, очищать ранец в тот день вошло в моду. Когда мы сошли с места, на котором стояли, оно представлялось на темном фоне степи правильным четырехугольником, пестрым от множества тряпок и других вещей.

Перед походом, когда полк, уже совсем готовый, стоял и ждал команды, впереди собралось несколько офицеров и наш молоденький полковой священник. Из фронта вызвали меня и четырех вольноопределяющихся из других батальонов; все поступили в полк на походе. Оставив ружья соседям, мы вышли вперед и стали около знамени; незнакомые мне товарищи были взволнованы, да и у меня сердце билось сильнее, чем всегда.

– Возьмитесь за знамя, – сказал батальонный командир.

Знаменщик наклонил знамя; его ассистенты сняли чехол. Старая, полинявшая зеленая шелковая ткань забилась по ветру. Мы стали вокруг и, держа одной рукой древко, а другую подняв вверх, повторяли слова священника, который читал с листа старинную петровскую военную присягу. Вспомнились мне слова Василия Карпыча на первом переходе. «Где же это?» – думал я. И после долгого перечисления случаев и мест службы его императорского величества: походов, наступлений, авангардий и арриергардий, крепостей, караулов и обозов, я услышал эти слова. «Не щадя живота», – громко повторили все пятеро в один голос, и, глядя на ряды сумрачных, готовых к бою людей, я чувствовал, что это не пустые слова.

Мы вернулись в ряды; полк дрогнул, зашевелился и, вытянувшись в длинную колонну, форсированным шагом пошел к Дунаю. Выстрелы, доносившиеся оттуда, смолкли.

 

Как сквозь сон помню этот переход; пыль, поднимаемую обгонявшими нас на рысях казачьими полками, широкую степь, спускавшуюся к Дунаю, другой, синевший, берег которого мы увидели верст за пятнадцать; усталость, жару, свалку и драку у встретившегося нам уже под Зимницею колодца; грязный маленький городок, наполненный войсками, каких-то генералов, махавших нам с балкона фуражками и кричавших «ура», на что мы отвечали тем же.

– Перешли! Перешли! – гудели вокруг голоса.

– Двести убитых, пятьсот раненых!

VIII

Уже было темно, когда мы, сойдя с берега, перешли проток Дуная по небольшому мосту и пошли по низкому песчаному острову, еще мокрому от только что спавшей с него воды. Помню резкий лязг штыков сталкивавшихся в темноте солдат, глухое дребезжание обгонявшей нас артиллерии, черную массу широкой реки, огоньки на другом берегу, куда мы должны были переправиться завтра и где, я думал, завтра же будет новый бой.

«Лучше не думать, а уснуть», – решил я и улегся в пропитанный водой песок.

Солнце было уже высоко, когда я открыл глаза. На песчаном берегу толпились войска, обозы и парки; у самой воды уже успели выкопать батареи и ровики для стрелков; за Дунаем, на крутом берегу, можно было рассмотреть сады и виноградники, в которых копошились наши войска; за ними поднимались все выше и выше возвышенности, резко ограничивая горизонт. Вправо, версты за три от них, белело на холмах своими домами и минаретами Систово. Пароход, с баркой на буксире, перевозил батальон за батальоном на ту сторону. У нашего берега шипел парами маленький миноносный катер.

– С благополучным переходом, Владимир Михайлыч! – весело поздравил меня Федоров.

– И вас также. Да только мы-то ведь еще не перешли?

– А вот сейчас пароход придет, заберет. Монитор турецкий, говорят, недалеко; вон этот самоварчик на него приготовлен. – Он показал на миноноску. – Побито народа что, Господи! – продолжал он, изменив голос. – Уж возили-возили с той стороны…

И он рассказал мне всем известные подробности систовского боя.

– Теперь наш черед. Перейдем на тот бок – турки навалятся… Ну, все-таки вышла отсрочка: мы-то живы, а вот те… – Он кивнул на стоявшую недалеко кучку солдат и офицеров, столпившихся вокруг невидимого предмета, на который все они смотрели.

– Что это такое?

– Убитых наших оттуда привезли. Подите посмотрите, Михайлыч, страсть-то какая.

Я подошел к кучке. Все, молча и сняв шапки, смотрели на лежавшие рядом на песке тела. Иван Платоныч, Стебельков и Венцель тоже были здесь. Иван Платоныч сердито нахмурился, кряхтел и отдувался; Стебельков с наивным ужасом вытягивал из-за его плеча тонкую шею; Венцель стоял, глубоко задумавшись.

Лежавших на песке было двое. Один – рослый, красивый гвардеец Финляндского полка, из сборной гвардейской полуроты, той самой, которая потеряла во время атаки половину людей. Он был ранен в живот и, должно быть, долго мучился до смерти. Тонкий отпечаток чего-то одухотворенного, изящного и нежно-жалобного оставило страдание на его лице. Глаза были закрыты, руки сложены на груди. Сам ли он перед смертью принял это положение, или товарищи позаботились о нем? Его вид не возбуждал ужаса и отвращения, а только бесконечную жалость к погибшей, бившей ключом жизни.

Иван Платоныч нагнулся к трупу и, взяв фуражку, лежавшую около головы, прочел на козырьке: «Иван Журенко, третьей роты».

– Хохол был, бедняга! – тихо сказал он.

И представилась мне родина, жаркий ветер в степи, слобода по оврагу, левады, заросшие вербами, беленькая мазанка с красными ставнями… Кто ждет там тебя?

Другой был армеец Волынского полка. Смерть застала его внезапно. Он бежал, разъяренный, в атаку, задыхаясь от крика; пуля ударила его в переносье, пронзила голову, оставив по себе черную зияющую рану. Так и лежал он с широко раскрытыми, теперь уже застывшими глазами, с открытым ртом и с искривленным яростью посинелым лицом.

– Рассчитались, – сказал Иван Платоныч. – Вчистую. Ничего им больше не нужно.

Он повернулся; солдаты торопливо расступились, чтобы пропустить его. Мы с Стебельковым пошли за ним. Венцель догнал нас.

– Вот, Иванов, – сказал он. – Видели?

– Видел, Петр Николаевич, – отвечал я.

– Что ж вы думали, глядя на них? – сумрачно спросил он.

И во мне вдруг вспыхнула злоба против этого злого человека и желание сказать ему что-нибудь тяжелое.

– Много. И больше всего о том, что они уже не пушечное мясо. Для них уже не нужно спайки и дисциплины; и никто не будет истязать их ради этой спайки. Они не солдаты, не подчиненные! – говорил я дрожащим голосом. – Они – люди!

Венцель блеснул глазами. Звук вылетел из его горла и прервался: должно быть, он хотел ответить мне, но сдержал себя и на этот раз. Он шел рядом со мной, потупив голову, и через несколько шагов, не смотря на меня, сказал:

– Да, Иванов, вы правы. Они люди… Мертвые люди.

IX

Нас перевезли через Дунай; несколько дней мы стояли около Систова, ожидая турок; потом войска потянулись в глубь страны. Пошли и мы. Нас долго посылали то туда, то сюда: были мы и около Тырнова и недалеко от Плевны; но прошло три недели, а нам все еще не довелось драться. Наконец мы попали в особый отряд, обязанность которого была – сдерживать наступление большой турецкой армии. Сорок тысяч русских было растянуто на семьдесят верст; около ста тысяч турок стояло против них, и только осторожные действия нашего начальника, не рисковавшего людьми, а довольствовавшегося отпором наступающего неприятеля, да вялость турецкого паши позволили нам исполнить нашу задачу: не дать туркам прорваться и отрезать нашу главную армию от Дуная.

Нас было мало, линия наша была велика; поэтому нам редко приходилось отдыхать. Мы обошли множество деревень, являясь то там, то здесь, чтобы встретить предполагаемое нападение; мы забирались в такую глушь Болгарии, что нас не находили транспорты с провиантом и нам приходилось голодать, растягивая двухдневную порцию сухарей на пять и более дней. Голодавшие люди молотили недозрелую пшеницу палками на растянутых палатках, варили из нее и из кислых лесных яблок отвратительную похлебку без соли (потому что и ее было взять негде) и заболевали от нее. Батальоны таяли, хотя и не были в деле.

В половине июля наша бригада, с несколькими эскадронами кавалерии и двумя батареями пушек, пришла в брошенную жителями, разоренную и полувыжженную турецкую деревню. Наш лагерь раскинулся на высокой, обрывистой горе; деревня была внизу, в глубине долины, по которой извивалась узенькая речка. Крутые, высокие скалы возвышались на другой стороне долины. То была, как мы думали, турецкая сторона, однако турок близко не было. Мы простояли несколько дней на нашей горе, почти без хлеба, с трудом доставая воду, за которой нужно было спускаться далеко вниз к ключу, бившему внизу из скалы. Мы были совершенно отделены от армии и не знали, что делается на белом свете. Верст за пятнадцать впереди нас казаки содержали разъезды; две или три сотни их были растянуты на двадцать верст. Турок не было и там.

Несмотря на то что мы не могли открыть неприятеля, наш маленький отряд принимал все меры осторожности. Днем и ночью стояла кругом лагеря густая аванпостная цепь. По условиям местности ее линия была очень длинна, и каждый день несколько рот были заняты этой бездеятельной, но очень утомительной службой. Бездействие, почти постоянный голод, неизвестность положения дурно действовали на людей.

Околотки (полковые лазареты) были переполнены; каждый день отправляли ослабевших и измученных лихорадкою и кровавым поносом людей куда-то в дивизионный лазарет. В ротах было налицо от половины до двух третей полного состава. Все были мрачны, и всем хотелось идти в дело. Все-таки это был исход.

Наконец он наступил. От командира казачьей сотни прискакал казак с известием, что турки начали наступать и что он, командир, должен был стянуть своих людей и отступить на пять верст. Потом оказалось, что турки вернулись, не думая продолжать наступление, что нам можно было спокойно оставаться на месте, тем более что нам никто не велел наступать. Но командовавший тогда нами генерал, незадолго до того приехавший из Петербурга, чувствовал то же, что и все люди отряда. А людям было невыносимо сидеть сложа руки или стоять по целым суткам на часах против невидимого и, как все были убеждены, несуществовавшего неприятеля, питаться скверною пищею и ждать своей очереди заболеть. Всем хотелось идти драться. И генерал приказал нападение.

Мы оставили половину отряда в лагере. Положение дел было настолько малоизвестно, что можно было ждать атаки с других сторон. Четырнадцать рот, гусары и четыре пушки после полудня двинулись в поход. Никогда мы не шли так скоро и бодро, кроме того дня, когда проходили перед государем.

Мы шли долиною, проходя одну за другою брошенные турецкие и болгарские деревни. В узких переулках, обнесенных высокими, выше человеческого роста, плетнями, не встречалось ни человека, ни скотины, ни собаки; только куры, клохтая, разлетались от нас по плетням и крышам, да гуси с криком тяжело поднимались на воздух и старались улететь. Из садиков выглядывали ветви, точно облепленные спелыми сливами всевозможных сортов. В последней деревне, за пять верст от того места, где предполагались турки, нам дали полчаса отдыха. В это время полуголодные солдаты натрясли множество слив, наелись и набили ими свои сухарные мешки. Некоторые, правда немногие, позаботились наловить и нарезать кур и гусей, ощипали их и взяли с собой. Мне вспомнилось, как те же солдаты, перед систовской переправой, в ожидании боя, выбрасывали из ранцев все свои вещи, и я сказал об этом Житкову, который в это время ощипывал огромного гуся.

– Что ж, Михайлыч, хотя в действии не были, а ждать привыкли. Все сдается, будто так только проходишь. Вничью сыграешь. А ежели и попадешь в действие – запас есть не просит. Ну как не убьют? Закусить-то и есть чем.

– Страшно вам? – невольно спросил я его.

– Да, может, ничего и не будет, – не скоро ответил он, щурясь и старательно выщипывая оставшийся белый пушок.

– А если будет?

– Ежели будет – страшно не страшно, все одно идти надо. Нашего брата не спросят. Иди себе с Богом. Дай-ка ножа; у тебя нож важный. – Я дал ему свой большой охотничий нож. Он разрубил гуся вдоль и половину протянул мне. – Возьми-ка себе на случай. А об этом самом, страшно ли, не страшно, не думай, барин, лучше. Все от Бога. От него никуда не уйдешь.

– Ежели уж летит в тебя пуля или там граната, куда ж уйти! – подтвердил Федоров, лежавший около нас. – Я так полагаю, Владимир Михайлыч, что даже опасности больше есть в бегстве. Потому пуля по траектории должна лететь этак вот (он показал пальцем), и самая что ни на есть жарня в тылу образуется!

– Да, – сказал я, – особенно с турками. Говорят, они высоко целят.

– Ну, ученый! – сказал Житков Федорову. – Разговаривай больше! Там тебе такую траекторию покажут! Оно конечно, – прибавил он, подумав, – что лучше уж впереди…

– Куда начальство, – сказал Федоров. – А наш вперед пойдет, не струсит.

– Пойдет. Наш не струсит. И Немцев тоже пойдет.

– Дядя Житков, – спросил Федоров, – как скажешь: быть ему сегодня живу или нет?

Житков потупил глаза.

– Ты про что это говоришь? – спросил он.

– Да полно! Видел его? Так вот все в нем и ходит.

Житков стал еще угрюмее.

– Пустое ты болтаешь, – глухо проговорил он.

– А до Дунаю-то что говорили? – сказал Федоров.

– До Дунаю!.. Обозлившись, с сердцов, всякое несли. Известно, невтерпеж было. Ты что думаешь, разбойники, что ли? – сказал Житков, обернувшись и смотря Федорову прямо в лицо. – Бога, что ли, в них нет? Не знают, куда идут! Может, которым сегодня Господу Богу ответ держать, а им об таком деле думать? До Дунаю! Да я до Дунаю-то и сам раз барину сказал (он кивнул на меня). Точно, что сказал, потому и смотреть-то тошно было. Эка вспомнил, до Дунаю!

Он полез в голенище за кисетом и долго еще ворчал, набивая трубку и закуривая ее. Потом, спрятав кисет, уселся поудобнее, охватив колени руками, и погрузился в какую-то тяжелую думу.

Через полчаса мы вышли из деревни и начали подниматься из долины в гору. За возвышенностью, которую нам нужно было перейти, были турки. Мы вышли на гору; перед нами открылось широкое, холмистое, постепенно понижавшееся пространство, покрытое то нивами пшеницы, то кукурузными полями, то огромными зарослями карагача и кизила. В двух местах белели минареты деревень, скрытых между зелеными холмами. Мы должны были взять правую из них. За нею, на краю горизонта, чуть виднелась беловатая полоска: то было шоссе, прежде занятое нашими казаками. Скоро все это скрылось из вида: мы вступили в густую заросль, изредка прерываемую небольшими полянками.

Я плохо помню начало боя. Когда мы вышли на открытое место, на вершину холма, откуда турки могли ясно видеть, как наши роты, выходя из кустов, строились и расходились в цепь, одиноко загремел пушечный выстрел. Это они пустили гранату. Люди дрогнули; глаза всех устремились на уже расплывавшееся, тихо скатывавшееся с холма белое облачко дыма. И в тот же миг приближающийся звонкий, скрежещущий звук снаряда, летевшего, как казалось, над самыми нашими головами, заставил всех пригнуться. Граната, перелетев через нас, ударилась в землю около шедшей позади роты; помню глухой удар ее разрыва и вслед за тем – чей-то жалобный крик. Осколок оторвал ногу фельдфебелю. Я узнал это после; тогда я не мог понять этого крика: ухо слышало его – и только. Тогда все слилось в том смутном и не выразимом словами чувстве, какое овладевает вступающим в первый раз в огонь. Говорят, что нет никого, кто бы не боялся в бою; всякий нехвастливый и прямой человек на вопрос: страшно ли ему, ответит: страшно. Но не было того физического страха, какой овладевает человеком ночью, в глухом переулке, при встрече с грабителем; было полное, ясное сознание неизбежности и близости смерти. И – дико и странно звучат эти слова – это сознание не останавливало людей, не заставляло их думать о бегстве, а вело вперед. Не проснулись кровожадные инстинкты, не хотелось идти вперед, чтобы убить кого-нибудь, но было неотвратимое побуждение идти вперед во что бы то ни стало, и мысль о том, что нужно делать во время боя, не выразилась бы словами: нужно убить, а скорее: нужно умереть.

Пока мы переходили через поляну, турки успели сделать несколько выстрелов. Нас отделяла от них только последняя большая заросль, медленно поднимавшаяся к деревне. Мы вошли в кусты. Все смолкло.

Идти было трудно: густые, часто колючие кусты разрослись густо, и нужно было обходить их или пробираться через них. Шедшие впереди стрелки уже рассыпались цепью и изредка тихо перекликались между собою, чтобы не разойтись. Мы пока держались всей ротой вместе. Глубокое молчание царило в лесу.

И вот раздался первый, негромкий, похожий на удар топора дровосека, ружейный выстрел. Турки наугад начали пускать в нас пули. Они свистели высоко в воздухе разными тонами, с шумом пролетали сквозь кусты, отрывая ветви, но не попадали в людей. Звук рубки леса становился все чаще и наконец слился в однообразную трескотню. Отдельных взвизгов и свиста не стало слышно; свистел и выл весь воздух. Мы торопливо шли вперед, все около меня были целы, и я сам был цел. Это очень удивляло меня.

Вдруг мы вышли из кустов. Дорогу пересекал глубокий овраг с ручейками. Люди отдохнули минуту и напились воды.

Отсюда роты развели в разные стороны, чтобы охватить турок с флангов; нашу роту оставили в резерве в овраге. Стрелки должны были идти прямо и, пройдя через кусты, ворваться в деревню. Турецкие выстрелы трещали по-прежнему часто, без умолку, но гораздо громче.

Выбравшись на другой берег оврага, Венцель выстроил свою роту. Он оказал людям что-то, чего я не слышал.

– Постараемся, постараемся! – раздались голоса стрелков.

Я смотрел на него снизу: он был бледен и, как мне показалось, печален, но довольно спокоен. Увидев Ивана Платоныча и Стебелькова, он махнул им платком, потом стал искать чего-то глазами в нашей толпе. Я догадался, что ему хочется проститься и со мной, и встал, чтобы он заметил меня. Венцель улыбнулся, кивнул мне несколько раз головою и скомандовал роте идти в цепь. Кучки по четыре человека расходились вправо и влево, растянулись в длинную цепь и разом исчезли в кустах, кроме одного, который вдруг рванулся всем телом, поднял руки и тяжело рухнулся на землю. Двое из наших выскочили из оврага и принесли тело.

Томительно прошло полчаса неизвестности.

Бой разгорался. Ружейный огонь учащался и перешел в сплошной грозный вой. На правом фланге загремели пушки. Из кустов начали показываться идущие и ползущие окровавленные люди; сначала их было мало, но с каждой минутой становилось все больше и больше. Наши помогали им спускаться в овраг, поили водой и укладывали в ожидании санитаров с носилками. Стрелок с раздробленной кистью руки, страшно охая и закатывая глаза, с посиневшим от потери крови и боли лицом, пришел сам и сел у ручья. Ему затянули руку, уложили на шинель; кровь остановилась. Его била лихорадка; губы дрожали, он всхлипывал, нервно и судорожно рыдая.

– Братцы, братцы!.. земляки милые!..

– Много побили?

– Так и валятся.

– Ротный цел?

– Цел пока. Кабы не он, отбили бы. Возьмут. С ним возьмут, – слабым голосом говорил раненый. – Три раза водил, отбивали. В четвертый повел. В буераке сидят; патронов у них – так и сеют, так и сеют… Да нет! – вдруг злобно закричал раненый, привстав и махая больной рукой. – Шалишь! Шалишь, проклятый!..

И он, вращая исступленными глазами, выкрикнул страшное, грубое ругательство и повалился без чувств.

На берегу оврага показался Лукин.

– Иван Платоныч! – закричал он не своим голосом. – Ведите!

 

Дым, треск, стоны, бешеное «ура!». Запах крови и пороха. Закутанные дымом странные чужие люди с бледными лицами. Дикая, нечеловеческая свалка. Благодарение Богу за то, что такие минуты помнятся только как в тумане.

 

Когда мы подоспели, Венцель в пятый раз вел остаток своей роты на турок, засыпавших его свинцом. На этот раз стрелки ворвались в деревню. Немногие из защищавших ее в этом месте турок успели убежать. Вторая стрелковая рота потеряла в два часа боя пятьдесят двачеловека из ста с небольшим. Наша рота, мало принимавшая участия в деле, – несколько человек.

Мы не остались на отбитой позиции, хотя турки были сбиты повсюду. Когда наш генерал увидел, что из деревни выходят на шоссе батальон за батальоном, двигаются массы кавалерии и тянутся длинные вереницы пушек, он ужаснулся. Очевидно, турки не знали наших сил, скрытых кустами: если бы им было известно, что всего только четырнадцать рот выбили их из глубоких дорог, рытвин и плетней, окружавших деревню, они вернулись бы и раздавили нас. Их было втрое больше.

Вечером мы были уже на старом месте. Иван Платоныч позвал меня пить чай.

– Венцеля видели? – спросил он.

– Нет еще.

– Подите к нему в палатку, позовите к нам. Убивается человек. «Пятьдесят два! Пятьдесят два!» – только и слышно. Подите к нему.

Тонкий огарок слабо освещал палатку Венцеля. Прижавшись в уголку палатки и опустив голову на какой-то ящик, он глухо рыдал.

1882

Денщик и офицер

Денщик и офицер

– Разденься! – сказал доктор Никите, неподвижно стоявшему устремив глаза в неизвестную далекую точку.

Никита вздрогнул и торопливо начал расстегиваться.

– Живей, братец! – нетерпеливо крикнул доктор. – Видишь, сколько вас здесь.

Он показал на толпу, наполнявшую присутствие.

– Поворачивайся… очумел… – заговорил в помощь ему унтер-офицер, приставленный к мере.

Никита заторопился, сбросил рубашку и штаны и остался совершенно нагим. Нет ничего прекраснее человеческого тела, – множество раз было говорено кем-то, когда-то и где-то; но если бы тот, кто в первый раз произнес это изречение, жил в семидесятых годах прошлого столетия и увидел голого Никиту, он, наверно, взял бы свои слова назад.

Перед присутствием по воинской повинности стоял низенький человек, с несоразмерно большим животом, унаследованным от десятков поколений предков, не евших чистого хлеба, с длинными, вялыми руками, снабженными огромными черными и заскорузлыми кистями. Его длинное неуклюжее туловище поддерживали очень короткие кривые ноги, а всю фигуру венчала голова… Что это была за голова! Личные кости были развиты совершенно в ущерб черепу; лоб узок и низок, глаза, без бровей и ресниц, едва прорезывались; на огромном плоском лице сиротливо сидел крошечный круглый нос, хотя и задранный вверх, но не только не придававший лицу выражения высокомерия, а, напротив, делавший его еще более жалким; рот, в противность носу, был огромен и представлял собою бесформенную щель, вокруг которой, несмотря на двадцатилетний возраст Никиты, не сидело ни одного волоска. Никита стоял, понурив голову, сдвинув плечи, повесив плетьми руки и поставив ступни носками немного внутрь.

– Обезьяна, – сказал полненький живой полковник, воинский начальник, наклонясь к молодому и тощему, с красивой бородой, члену земской управы. – Совершенная обезьяна.

– Превосходное подтверждение теории Дарвина, – процедил член, на что полковник одобрительно помычал и обратился к доктору.

– Да что, конечно годен! Парень здоровый, – сказал тот.

– Но только в гвардию не попадет. Ха-ха-ха! – добродушно и звонко закатился полковник; потом, обратясь к Никите, прибавил спокойным тоном: – Через неделю явись. Следующий, Парфен Семенов, раздевайся!

Никита начал мешкотно одеваться, руки и ноги не слушались его и не попадали туда, куда им следовало. Он шептал что-то про себя, но что именно – должно быть, и сам не знал; он понял только, что его признали годным к службе и что через две недели его погонят из дому на несколько лет. Только одно это и было у него в голове, только одна эта мысль и пробивалась сквозь туман и оцепенение, в котором он находился. Наконец он справился с рукавами, опоясался и пошел из комнаты, где происходило освидетельствование. Старик лет шестидесяти пяти, маленький, совсем согнутый, встретил его в сенях.

– Забрили? – спросил он.

Никита не отвечал, и старик понял, что забрили, и не стал расспрашивать. Они вышли из управы на улицу. Был ясный, морозный день. Толпа мужиков и баб, приехавших с молодежью, стояла в ожидании. Многие топтались и хлопали руками; снег хрустел под лаптями и сапогами. Пар валил от закутанных голов и маленьких лохматых лошаденок; дым поднимался из труб городка прямыми высокими столбами.

– Взяли, Иван, твоего-то? – спросил старика дюжий мужик в новой дубленке, большой бараньей шапке и хороших сапогах.

– Взяли, Илья Савельич, взяли. Захотел Господь обидеть…

– Что ж ты теперь делать будешь?

– Что ж тут делать… Воля Господня… Один в семье был помощник, и того нет…

Иван развел руками.

– Тебе бы его раньше усыновить, – внушительно сказал Илья Савельич. – Вот парень и был бы цел.

– Кто ж его знал! Ничего нам этого не известно. Опять же он у меня заместо сына, один работник в семье… Думал так, что господа уважат. «Ничего, говорит, невозможно, потому – закон такой». Как же, ваше благородие, говорю, закон, когда у него жена тяжелая? Опять же мне, говорю, ваше благородие, одному невозможно… «Ничего, говорит, мы этого, старичок, не знаем, а по закону, как есть он сирота, одиночка, – должен на службу. Кто виноват, говорит, что у него жена и сын, вы бы еще пятнадцатилетних венчали». Я ему еще сказать хотел, так он и слушать не стал. Осерчал. «Отстань, говорит, тут и без тебя дела много…» Что ты станешь делать… Божья воля!

– Парень-то он у тебя смирный.

– Смирный да работящий, и Боже мой! Слова супротивного от него не слыхал! Я, Илья Савельич, так скажу: лучше родного он мне был. То-то и горе наше… Бог послал, Бог и взял… Прощайте, Илья Савельич, вашего-то, поди, не скоро осмотрят?

– Как начальство!.. Но только моего годным признать нельзя – хром.

– Ваше счастье, Илья Савельич.

– Побойся ты Бога, что ты городишь! Эко счастье, что сын хромой уродился.

– Что ж, Илья Савельич, оно к лучшему выходит, все ж дома парень останется. Прощайте, будьте здоровы.

– Прощай, брат… Что ж ты должок-то, забываешь, что ль?

– Никак невозможно, Илья Савельич, то есть – вот как, никак нельзя! Уж вы малость пообождите. Горе-то у нас такое!

– Ну, ладно, ладно, поговорим еще. Прощай, Иван Петрович.

– Прощайте, Илья Савельич, будьте здоровы.

Никита в это время отвязал от тумбы лошадь;

они с приемным отцом уселись в сани и поехали. До их деревни было верст пятнадцать. Лошаденка бойко бежала, взбивая копытами комья снега, которые на лету рассыпались, обдавая Никиту. А Никита улегся около отца, завернувшись в армяк, и молчал. Старик два раза заговорил с ним, но он не ответил. Он точно застыл и смотрел неподвижно на снег, как будто ища в нем точку, забытую им в комнатах присутствия.

Приехали, вошли в избу, сказали. Семья, состоявшая, кроме мужчин, из трех баб и троих детей, оставшихся от умершего в прошлом году сына Ивана Петровича, начала выть. Парасковья, Никитина жена, сомлела. Бабы выли целую неделю.

Как прошла эта неделя для Никиты – известно одному Богу, потому что он все время молчал, храня на своем лице одно и то же застывшее выражение покорного отчаяния.

Наконец все было кончено – Иван свез новобранца в город и сдал его на сборный пункт. Через два дня Никита с партией новобранцев шагал по сугробам большой дороги в губернский город, где стоял полк, в который он был назначен. Одет он был в новый коротенький полушубок, в шаровары из толстого черного сукна, новые валенки, шапку и рукавицы. В его котомке, кроме двух перемен белья и пирогов, лежала еще тщательно завернутая в платок рублевая бумажка. Всем этим наделил своего приемыша Иван Петрович, умоливший Илью Савельича дать ему еще взаймы, чтобы обрядить Никиту на службу.

 

Никита оказался самым плохим молодым солдатом. Дядька, которому его отдали для первоначального обучения, был в отчаянии. Несмотря на всевозможные вразумления, делаемые им Никите, в числе которых некоторую роль играли подзатыльники и затрещины, его ученик никак не мог вполне постигнуть даже нехитрую премудрость сдваиванья рядов. Фигура Никиты, наряженного в солдатское платье, была самая жалкая; во фронте то у него выпячивался живот, то, подбирая его, он выдавался вперед всей грудью, наклоняясь всем телом и рискуя шлепнуться лицом о землю. Как ни билось начальство, оно не могло сделать из Никиты даже самого посредственного фронтовика. На ротных ученьях командир, разругав Никиту, распекал взводного унтер-офицера, а взводный взыскивал с того же Никиты. Взыскание состояло в назначении на дневальство не в очередь. Скоро, однако, унтер-офицер догадался, что лишнее дневальство было для Никиты не наказанием, а удовольствием. Он был прекрасный работник, и исполнение обязанностей дневального, состоявших в носке дров и воды, топке печей и главным образом в содержании казарм в чистоте, то есть в беспрерывном шарканье мокрой шваброй по полу, было ему по душе. Во время работы на нем по крайней мере не лежало обязанности думать, как бы не сбиться и не повернуться налево, когда командуют направо, и, кроме того, он чувствовал себя совершенно свободным от страшных вопросов по велемудрой науке, называемой у солдат словесностью: «Что есть солдат?», «Что есть знамя?».

Никита очень хорошо знает, что такое солдат и что такое знамя; он готов со всевозможным усердием исполнять свои солдатские обязанности и, вероятно, отдал бы жизнь, защищая знамя; но изложить по-книжному, обстоятельно, как требует того словесность, что такое знамя, – выше его сил.

– Знамя есть, которое хорю… хоруг… – лепечет он, стараясь как можно более вытянуть в струнку свое неуклюжее тело, подняв подбородок кверху и моргая лишенными ресниц веками.

– Дурак! – кричит чахоточный унтер-офицер, обучающий словесности. – Что вы, аспиды, со мной делаете?… Долго ли мне с вами мучиться, идолы вы, мужичье сиволапое? Тьфу! Который раз тебе повторять надо? Ну, говори за мной: знамя есть священная хоругвь…

Никита не может повторить даже этих четырех слов. Грозный вид унтер-офицера и его крик действуют на него ошеломляющим образом; в ушах у него звенит; в глазах прыгают знамена и искры; он не слышит мудреного определения знамени; его губы не двигаются. Он стоит и молчит.

– Говори же, черт тебя возьми: знамя есть священная хоругвь…

– Знамя…

– Ну?…

– Хорюг… – продолжает Никита. Голос его дрожит, на глазах слезы.

– Есть священная хоругвь! – кричит взбешенный унтер-офицер.

– Священная, которая…

Унтер-офицер бегает из угла в угол, плюет и ругается. Никита стоит на том же месте и в той же позе, следя глазами за рассерженным начальником. Он не возмущен бранью и оскорблениями и только всею душою горюет о своей неспособности «заслужить» начальству.

 

 

– На три дневальства не в очередь! – говорит упавшим голосом искричавшийся, измученный унтер-офицер, и Никита благодарит Бога, избавившего его, хоть на время, от ненавистной «словесности» и ученья.

Когда начальство заметило, что наказание, налагаемое им на Никиту, не только не причиняет ему огорчения, а даже доставляет радость, – Никита начал сидеть под арестом. Наконец, испробовав все средства для исправления несчастного, на него махнули рукой.

– С Ивановым, ваше благородие, ничего не поделаешь, – говорит почти каждый день на утреннем докладе ротному командиру фельдфебель.

– С Ивановым?… Да, да… Что же он такое делает? – отвечает капитан, сидящий в халате, с папироскою и прихлебывающий чай из стакана в мельхиоровом подстаканнике.

– Ничего, ваше благородие, не делает, человек он смирный, только понятия у него ни к чему нет.

– Попробуй как-нибудь, – говорит ротный, задумчиво выпустив изо рта колечко табачного дыма.

– Пробовали, ваше благородие, да ничего не выходит.

– Ну, так что ж мне с ним делать? Ведь согласись, Житков, я не Бог. А? Ну дурак, так что же с ним поделаешь?… Ну, ступай.

– Счастливо оставаться, ваше благородие.

Наконец ротному надоело выслушивать каждый день жалобы фельдфебеля на Никиту.

– Отстань ты с своим Ивановым! – крикнул он. – Ну, не выводи его на ученье, плюнь на него. Сделай с ним что хочешь, только не лезь с ним ко мне…

Фельдфебель попытался было устроить перевод Никиты Иванова в нестроевую роту, но там и без того было много людей. Отдать его в денщики тоже не удалось, потому что у всех офицеров денщики уже были. Тогда на Никиту навалили черную работу, оставив все попытки сделать из него солдата. Так он прожил год, до тех пор, пока в роту не был назначен новый субалтерн-офицер, прапорщик Стебельков. Никиту отдали к нему «постоянным вестовым», то есть попросту денщиком.

Александр Михайлович Стебельков, новый хозяин Никиты, был очень добрый молодой человек, среднего роста, с бритым подбородком и великолепно вытянутыми, как острые палочки, усами, которых он иногда не без удовольствия слегка касался левою рукою. Он только что кончил курс юнкерского училища, не выказав в течение пребывания в нем особенного пристрастия к наукам, но зато в совершенстве познав строевую службу. Он был совершенно счастлив в своем настоящем положении. Два года, проведенные в училище на казенном содержании, под строгим надзором начальства, совершенное отсутствие знакомых, где можно было бы отдохнуть в праздничные дни от казарменной жизни училища, ни копейки собственных денег, с помощью которых он мог бы доставить себе какое-нибудь развлечение, – все это слишком утомило его. И теперь, увидев себя офицером, человеком, получающим до сорока рублей в месяц содержания, имеющим команду над полуротою солдат и в полном своем распоряжении денщика, он пока не желал ничего более. «Хорошо, очень хорошо», – думал он, засыпая, и, просыпаясь, прежде всего вспоминал, что он уже не юнкер, а офицер, что ему уже не надо тотчас же вскакивать с постели и одеваться, под опасением нагоняя от дежурного офицера, а можно еще поваляться, понежиться и выкурить папиросу.

– Никита! – кричит он.

Никита, в полинялой розовой ситцевой рубашке, в черных суконных штанах и неизвестно где добытых им старых глубоких резиновых калошах на босую ногу, появляется в дверях, ведущих из единственной комнаты квартиры Стебелькова в переднюю.

– Холодно сегодня?

– Не могу знать, ваше благородие, – робко отвечает Никита.

– Поди погляди и скажи мне.

Никита немедленно отправляется на мороз и по прошествии минуты снова является в дверях передней.

– Дюже холодно, ваше благородие.

– Ветер есть?

– Не могу знать, ваше благородие.

– Дурак, как же ты не можешь знать? Ведь был на дворе…

– На дворе нетути, ваше благородие.

– «Нетути, нетути»!.. Поди на улицу!

Никита идет на улицу и приходит с докладом, что «ветер здоровый».

– Ученья не будет, ваше благородие, Сидоров сказывал, – осмеливается дополнить он.

– Хорошо, ступай, – говорит Александр Михайлович.

Он свертывается в комок, натягивает на себя теплое байковое одеяло и в полудремоте начинает мечтать под треск ярко горящей печки, затопленной Никитою. Юнкерская жизнь представляется ему каким-то неприятным сном. «Ведь вот как недавно это было: бьет барабан над самым ухом, вскакиваешь, дрожишь от холода…» За этими воспоминаниями встают другие, тоже не особенно приятные. Бедность, жалкая обстановка мелких чиновников, всегда угрюмая мать, высокая тощая женщина с строгим выражением на худом лице, постоянно точно будто бы говорившем: «Пожалуйста, я не позволю всякому оскорблять меня!» Куча братьев и сестер, ссоры между ними, жалобы матери на судьбу и брань между нею и отцом, когда он являлся пьяным… Гимназия, в которой было так трудно учиться, несмотря на все старания; товарищи, преследовавшие его и неизвестно по какой причине называвшие его крайне обидным названием – «селедкою»; невыдержанный экзамен из русского языка; тяжелая, унизительная сцена, когда он, выключенный из гимназии, пришел домой весь в слезах. Отец спал на клеенчатом диване пьяный, мать возилась в кухне у печки, готовя обед. Увидя Сашу, входящего с книжками и в слезах, она поняла, что случилось, и набросилась на мальчугана с ругательствами, потом кинулась к отцу, разбудила его, втолковала ему, в чем дело, и отец побил мальчика.

Саше было тогда пятнадцать лет. Через два года он поступил на правах вольноопределяющегося в военную службу, а к двадцати годам был уже самостоятельным человеком, прапорщиком пехотного полка…

«Хорошо, – думается ему под одеялом. – Сегодня вечером в клуб… танцы…»

И представляется Александру Михайловичу зала офицерского клуба, полная света, жары, музыки и барышень, которые сидят целыми клумбами вдоль стен и только ждут, чтобы ловкий молодой офицер пригласил на несколько туров вальса. И Стебельков, щелкнув каблуками («жаль, черт возьми, шпор нет!»), ловко изгибается пред хорошенькою майорскою дочерью, грациозно развесив руки, говорит: «permetez» [5], и майорская дочь кладет ему ручку около эполета, и они несутся, несутся…

«Да, это не то что – селедка. И как глупо; ну, почему я селедка? Вот те-то, не селедки, там где-нибудь на первом курсе в университете сидят, голодают, а я… И чего это они непременно в университет? Положим, что жалованья судебный следователь или доктор получает побольше моего, но ведь сколько времени нужно добиваться… и все на свой счет живи. То ли дело у нас: только поступи в училище, а там уж сам поедешь; если будешь хорошо служить, то можно и до генерала… Ух, тогда задал бы я!..» Александр Михайлович и сам не высказал себе, кому бы именно он задал, но воспоминание о «не селедках» в это мгновение мелькнуло у него в душе.

– Никита, – кричит он, – чай у нас есть?

– Никак нет, ваше благородие, весь вышел.

– Сходи, возьми осьмушку.

Он достает из-под подушки новенький кошелек и дает Никите деньги.

Никита идет за чаем. Александр Михайлович продолжает свои размышления, и, пока Никита вернулся с чаем, барин уже успел снова уснуть.

– Ваше благородие, ваше благородие! – шепчет Никита.

– Что? А? Принес? Хорошо, я сейчас встану… Давай одеваться.

Александр Михайлович ни дома, ни в училище никогда не одевался иначе, как сам (исключая, разумеется, младенческого возраста), но, получив в свое распоряжение денщика, он в две недели совершенно разучился надевать и снимать платье. Никита натягивает на его ноги носки, сапоги, помогает надевать брюки, накидывает ему на плечи летнюю шинель, служащую вместо халата. Александр Михайлович, не умываясь, садится пить чай.

 

 

 

Приносят литографированный приказ по полку, и Стебельков, прочитывая его от первой строчки до последней, с удовольствием видит, что его очередь идти в караул еще далеко. «А это еще что за новости?» – думает он, читая:

«В видах поддержания уровня знаний господ офицеров, предлагаю штабс-капитану Ермолину и поручику Петрову 2-му с будущей недели начать чтение лекций – первому по тактике, а второму по фортификации. О времени чтения, имеющего происходить в зале офицерского собрания, будет мною объявлено особым по полку приказом».

«Ну, вот уже это Бог знает что: ходить слушать тактику да фортификацию! – думает Александр Михайлович. – Мало они в училище надоели! Да и ничего нового не скажут, будут читать по старым запискам…»

Прочитав приказ и кончив пить чай, Александр Михайлович приказывает Никите убрать самовар и садится набивать папиросы, продолжая бесконечные размышления о своем прошлом, настоящем и будущем, которое сулит ему если не генеральские, жирные, то по крайней мере штаб-офицерские, густые эполеты. А когда все папиросы набиты, он ложится на постель и читает «Ниву» за прошлый год, рассматривая давно уже пересмотренные картинки и не пропуская ни одной строчки текста. Наконец от долгого лежанья и чтенья «Нивы» у него начинает мутить в голове.

– Никита! – кричит он.

Никита вскакивает с постланной на полу передней у печки шинели, служащей ему постелью, и кидается к барину.

– Посмотри, который час… Нет, лучше дай мне сюда часы.

Никита бережно берет со стола серебряные часы с цепочкой из нового золота и, подав их барину, снова удаляется в переднюю на свою шинель…

«Половина второго… Не пора ли идти обедать?» – думает Стебельков, заводя часы бронзовым ключиком, который он только что приобрел и в головке которого вставлена маленькая фотографическая картинка, видимая в увеличенном виде, если рассматривать ее на свет. Александр Михайлович смотрит картинку, прищурив левый глаз, и улыбается. «Какие славные штучки нынче делают, право! И как ухитряются… в таком маленьком виде? – приходит ему в голову. – Однако нужно идти…»

– Никита! – кричит он.

Никита появляется.

– Давай умываться.

Никита приносит в комнату некрашеный табурет с поставленной на нем лоханкой с рукомойником. Александр Михайлович начинает умываться. Чуть только касается его рук ледяная вода, он вскрикивает:

– Сколько раз я тебе, болван, говорил, чтобы ты оставлял воду на ночь в комнате! Ведь этак рожу заморозишь… дурак…

Никита молчит в полном сознании вины и усердно подливает воду на ладони рассердившегося господина.

– Сюртук вычистил?

– Точно так, ваше благородие, вычистил, – говорит Никита и подает барину висевший на спинке стула новенький сюртук с блестящими золотыми погонами, украшенными цифрой и одной серебряной звездочкой.

Прежде чем надеть его, Александр Михайлович внимательно рассматривает темно-зеленое сукно и находит пушинку.

– Это что такое? Это разве значит чистить? Так ты исполняешь свои обязанности? Пошел, дурак, почисть еще.

Никита идет в переднюю и начинает извлекать из щетки, при помощи сюртука, звуки, известные под названием шурханья. Стебельков, при помощи складного зеркала в желтой деревянной оправе и pommade hongroise [6], начинает доводить свои усы до возможного совершенства. Наконец усы приведены в полный порядок, а шурханье в передней все еще продолжается.

– Давай сюртук, не до второго же пришествия будешь ты его чистить… Еще опоздаешь из-за тебя, дурак…

Он внимательно застегивает сюртук, потом надевает саблю, калоши, шинель и выходит на улицу, гремя ножнами по мерзлым доскам тротуара.

Остальная часть дня проходит в обеде, чтении «Русского инвалида», разговорах с товарищами о службе, производстве, содержании; вечером Александр Михайлович отправляется в клуб и мчится «в вихре вальса» с майорской дочерью. Он возвращается домой поздно вечером, усталый, с легким опьянением от нескольких рюмочек, выпитых во время вечера, но довольный… Жизнь разнообразится только учениями, караулами, летом лагерями, иногда маневрами и редко лекциями по фортификации и тактике, которых нельзя не посещать. И тянется она годы, не оставляя на Стебелькове никаких следов; только цвет лица изменяется, да лысинка начинает пробиваться, да вместо одной звездочки на погонах появляются две, потом три, потом четыре…

Что же делает в это время Никита? А Никита большею частью лежит на своей шинельке у печки, вскакивая на беспрестанные требования барина. Утром у него довольно работы: нужно затопить печь, поставить самовар, принести воды, вычистить сапоги, платье, одеть барина, когда встанет, вымести комнату, прибрать ее. (Правда, последнее не требует много времени: вся мебель в комнате состоит из кровати, стола, трех стульев, этажерки и чемодана.) Все ж таки есть для Никиты хоть призрак дела. По уходе барина начинается бесконечный день, состоящий почти в обязательном ничегонеделанье, и прерывается только походом в казарму за обедом с ротной кухни. Живя еще в казарме, Никита научился немного чеботарить: класть заплатки, подкидывать подметки, набивать подборы; переселившись к Стебелькову, он вздумал было продолжать свое ремесло, пряча мешок за двери в сенях, как только раздавался стук в двери. Барин, несколько дней замечавший, что в передней сильно пахнет черным товаром, доискался причины запаха и задал Никите жестокую головомойку, после чего приказал, «чтобы этого никогда не было». Тогда Никите осталось только лежать на своей шинельке и думать. И он лежал на ней и думал целые вечера, засыпая под конец до той минуты, когда раздавался стук в двери, возвещавший приход барина; Никита раздевал его, и скоро маленькая квартирка погружалась во мрак; офицер и денщик спали.

Гудит и завывает ветер, бьет хлопьями снег в окно. И кажется он спящему прапорщику Стебелькову громом бальной музыки; видит он во сне ярко освещенную залу, такую, какой никогда не видал, полную незнакомого ему разодетого народа. Но он не чувствует себя смущенным, а напротив – героем вечера. Тут и знакомое ему общество; оно относится к нему не так, как до сих пор, а с каким-то восторгом: полковник, вместо того чтобы подать ему два пальца, жмет ему руку обеими толстыми руками; майор Хлобущин, всегда косо смотревший на его ухаживанье за дочкой, сам подводит ее к нему, смиренно кланяясь. Что он сделал великого, за что его возносят, он не знает, но что-то он сделал, это несомненно. Он смотрит на свои плечи и видит на них генеральские эполеты. Музыка гремит, пары несутся, и он сам несется куда-то все дальше и дальше, все выше и выше. Блестящая зала далеко от него и кажется ему уже только маленькой светлой точкой. Вокруг него множество людей в разных мундирах; все спрашивают его приказаний. Он не знает, о чем они спрашивают, но отдает приказания, ординарцы мчатся к нему и от него. Гром пушек слышен вдали; звучат марши; полки идут за полками. Все движется куда-то вместе с ним; пушки гремят ближе, и Стебелькову становится страшно. «Убьют!» – думает он. И страшный крик раздается со всех сторон; бегут на него странные, уродливые и свирепые люди, каких он никогда не видывал. Они все ближе и ближе; сердце Стебелькова сжимается невыразимым ужасом, какой бывает только во сне, и он кричит: «Никита!»

Гудит и завывает ветер, бьет хлопьями снега в окно. И кажется он спящему Никите настоящим ветром, непогодою. Снится ему, что лежит он в своей избе, один; около него нет ни жены, ни отца, никого из семьи. Он не знает, как он попал домой, и боится, не убежал ли он из полка. Чудится ему, что за ним наряжена погоня, и чувствует он, что она близко, и хочет он бежать и спрятаться куда-нибудь, но не может шевельнуть ни одним членом. Тогда он кричит, и вся изба наполняется людьми; всё деревенские знакомые, но лица у них какие-то чудные. «Здравствуй, Никита, – говорят ему. – Твоих, брат, никого нету, всех Бог прибрал! Все померли. Вот они, глянь-ка сюда!» И Никита видит всю свою семью в толпе: и Иван, и жена, и тетка Парасковья, и ребятишки. И понимает он, что хотя они стоят вместе со всеми, но уже мертвые, и все деревенские тоже мертвые: оттого они так чудно и смеются. Идут они к нему, хватают его, но он вырывается и бежит по сугробам, спотыкаясь и падая; за ним гонятся уже не мертвые, а прапорщик Стебельков с солдатами. И он бежит все дальше и дальше, а прапорщик кричит ему: «Никита, Никита, Никита!..»

– Никита! – действительно кричит Стебельков.

Проснувшийся Никита вскакивает и ощупью идет в комнату, шлепая босыми ногами.

– Что ты, черт тебя возьми, смеешься надо мной, что ли? Сколько раз я тебе говорил, чтобы ты клал около меня спички! И дрыхнет как, болван! Полчаса зову, не дозовусь. Дай огня!

Заспанный Никита шарит по столу и окнам и находит спички. Он зажигает свечу, вставленную в медный позеленевший подсвечник, и, щурясь, подает ее барину. Александр Михайлович выкуривает папироску, и через четверть часа офицер и денщик снова спят глубоким сном.

1880

Attalea princeps

Attalea princeps

В одном большом городе был ботанический сад, а в этом саду – огромная оранжерея из железа и стекла. Она была очень красива: стройные витые колонны поддерживали все здание; на них опирались легкие узорчатые арки, переплетенные между собою целой паутиной железных рам, в которые были вставлены стекла. Особенно хороша была оранжерея, когда солнце заходило и освещало ее красным светом. Тогда она вся горела, красные отблески играли и переливались, точно в огромном, мелко отшлифованном драгоценном камне.

Сквозь толстые прозрачные стекла виднелись заключенные растения. Несмотря на величину оранжереи, им было в ней тесно. Корни переплелись между собою и отнимали друг у друга влагу и пищу. Ветви дерев мешались с огромными листьями пальм, гнули и ломали их и сами, налегая на железные рамы, гнулись и ломались. Садовники постоянно обрезали ветви, подвязывали проволоками листья, чтобы они не могли расти, куда хотят, но это плохо помогало. Для растений нужен был широкий простор, родной край и свобода. Они были уроженцы жарких стран, нежные, роскошные создания; они помнили свою родину и тосковали о ней. Как ни прозрачна стеклянная крыша, но она не ясное небо. Иногда, зимой, стекла обмерзали; тогда в оранжерее становилось совсем темно. Гудел ветер, бил в рамы и заставлял их дрожать. Крыша покрывалась наметенным снегом. Растения стояли и слушали вой ветра и вспоминали иной ветер, теплый, влажный, дававший им жизнь и здоровье. И им хотелось вновь почувствовать его веянье, хотелось, чтобы он покачал их ветвями, поиграл их листьями. Но в оранжерее воздух был неподвижен; разве только иногда зимняя буря выбивала стекло, и резкая, холодная струя, полная инея, влетала под свод. Куда попадала эта струя, там листья бледнели, съеживались и увядали.

Но стекла вставляли очень скоро. Ботаническим садом управлял отличный ученый директор и не допускал никакого беспорядка, несмотря на то что бóльшую часть своего времени проводил в занятиях с микроскопом в особой стеклянной будочке, устроенной в главной оранжерее.

Была между растениями одна пальма, выше всех и красивее всех. Директор, сидевший в будочке, называл ее по-латыни Attalea. Но это имя не было ее родным именем: его придумали ботаники. Родного имени ботаники не знали, и оно не было написано сажей на белой дощечке, прибитой к стволу пальмы. Раз пришел в ботанический сад приезжий из той жаркой страны, где выросла пальма; когда он увидел ее, то улыбнулся, потому что она напомнила ему родину.

– А! – сказал он, – я знаю это дерево. – И он назвал его родным именем.

– Извините, – крикнул ему из своей будочки директор, в это время внимательно разрезывавший бритвою какой-то стебелек, – вы ошибаетесь. Такого дерева, какое вы изволили сказать, не существует. Это – Attalea princeps, родом из Бразилии.

– О да, – сказал бразильянец, – я вполне верю вам, что ботаники называют ее Attalea, но у нее есть и родное, настоящее имя.

– Настоящее имя есть то, которое дается наукой, – сухо сказал ботаник и запер дверь будочки, чтобы ему не мешали люди, не понимавшие даже того, что уж если что-нибудь сказал человек науки, так нужно молчать и слушаться.

А бразильянец долго стоял и смотрел на дерево, и ему становилось все грустнее и грустнее. Вспомнил он свою родину, ее солнце и небо, ее роскошные леса с чудными зверями и птицами, ее пустыни, ее чудные южные ночи. И вспомнил еще, что нигде он не бывал счастлив, кроме родного края, а он объехал весь свет. Он коснулся рукою пальмы, как будто бы прощаясь с нею, и ушел из сада, а на другой день уже ехал на пароходе домой.

А пальма осталась. Ей теперь стало еще тяжелее, хотя и до этого случая было очень тяжело. Она была совсем одна. На пять сажен возвышалась она над верхушками всех других растений, и эти другие растения не любили ее, завидовали ей и считали гордою. Этот рост доставлял ей только одно горе; кроме того, что все были вместе, а она была одна, она лучше всех помнила свое родное небо и больше всех тосковала о нем, потому что ближе всех была к тому, что заменяло им его: к гадкой стеклянной крыше. Сквозь нее ей виднелось иногда что-то голубое; то было небо, хоть и чужое и бледное, но все-таки настоящее голубое небо. И когда растения болтали между собою, Attalea всегда молчала, тосковала и думала только о том, как хорошо было бы постоять даже и под этим бледненьким небом.

– Скажите, пожалуйста, скоро ли нас будут поливать? – спросила саговая пальма, очень любившая сырость. – Я, право, кажется, засохну сегодня.

– Меня удивляют ваши слова, соседушка, – сказал пузатый кактус. – Неужели вам мало того огромного количества воды, которое на вас выливают каждый день? Посмотрите на меня: мне дают очень мало влаги, а я все-таки свеж и сочен.

– Мы не привыкли быть чересчур бережливыми, – отвечала саговая пальма. – Мы не можем расти на такой сухой и дрянной почве, как какие-нибудь кактусы. Мы не привыкли жить как-нибудь. И кроме всего этого, скажу вам еще, что вас не просят делать замечания.

Сказав это, саговая пальма обиделась и замолчала.

– Что касается меня, – вмешалась корица, – то я почти довольна своим положением. Правда, здесь скучновато, но уж я по крайней мере уверена, что меня никто не обдерет.

– Но ведь не всех же нас обдирали, – сказал древовидный папоротник. – Конечно, многим может показаться раем и эта тюрьма после жалкого существования, которое они вели на воле.

Тут корица, забыв, что ее обдирали, оскорбилась и начала спорить. Некоторые растения вступились за нее, некоторые за папоротник, и началась горячая перебранка.

Если бы они могли двигаться, то непременно бы подрались.

– Зачем вы ссоритесь? – сказала Attalea. – Разве вы поможете себе этим? Вы только увеличиваете свое несчастье злобою и раздражением. Лучше оставьте ваши споры и подумайте о деле. Послушайте меня: растите выше и шире, раскидывайте ветви, напирайте на рамы и стекла, наша оранжерея рассыплется в куски, и мы выйдем на свободу. Если одна какая-нибудь ветка упрется в стекло, то, конечно, ее отрежут, но что сделают с сотней сильных и смелых стволов? Нужно только работать дружнее, и победа за нами.

Сначала никто не возражал пальме: все молчали и не знали, что сказать. Наконец саговая пальма решилась.

– Все это глупости, – заявила она.

– Глупости! Глупости! – заговорили деревья, и все разом начали доказывать Attale’е, что она предлагает ужасный вздор. – Несбыточная мечта! – кричали они. – Вздор, нелепость! Рамы прочны, и мы никогда не сломаем их, да если бы и сломали, так что ж такое? Придут люди с ножами и с топорами, отрубят ветви, заделают рамы, и все пойдет по-старому. Только и будет, что отрежут от нас целые куски…

– Ну, как хотите! – отвечала Attalea. – Теперь я знаю, что мне делать. Я оставлю вас в покое: живите как хотите, ворчите друг на друга, спорьте из-за подачек воды и оставайтесь вечно под стеклянным колпаком. Я и одна найду себе дорогу. Я хочу видеть небо и солнце не сквозь эти решетки и стекла, – и я увижу!

И пальма гордо смотрела зеленой вершиной на лес товарищей, раскинутый под нею. Никто из них не смел ничего сказать ей, только саговая пальма тихо сказала соседке-цикаде:

– Ну, посмотрим, посмотрим, как тебе отрежут твою большую башку, чтобы ты не очень зазнавалась, гордячка!

Остальные хоть и молчали, но все-таки сердились на Attale’ю за ее гордые слова. Только одна маленькая травка не сердилась на пальму и не обиделась ее речами. Это была самая жалкая и презренная травка из всех растений оранжереи: рыхлая, бледненькая, ползучая, с вялыми толстенькими листьями. В ней не было ничего замечательного, и она употреблялась в оранжерее только для того, чтобы закрывать голую землю. Она обвила собою подножие большой пальмы, слушала ее, и ей казалось, что Attalea права. Она не знала южной природы, но тоже любила воздух и свободу. Оранжерея и для нее была тюрьмой. «Если я, ничтожная, вялая травка, так страдаю без своего серенького неба, без бледного солнца и холодного дождя, то что должно испытывать в неволе это прекрасное и могучее дерево!» – так думала она и нежно обвивалась около пальмы и ласкалась к ней. «Зачем я не большое дерево? Я послушалась бы совета. Мы росли бы вместе и вместе вышли бы на свободу. Тогда и остальные увидели бы, что Attalea права».

Но она была не большое дерево, а только маленькая и вялая травка. Она могла только еще нежнее обвиться около ствола Attale’и и прошептать ей свою любовь и желание счастья в попытке.

– Конечно, у нас вовсе не так тепло, небо не так чисто, дожди не так роскошны, как в вашей стране, но все-таки и у нас есть и небо, и солнце, и ветер. У нас нет таких пышных растений, как вы и ваши товарищи, с такими огромными листьями и прекрасными цветами, но и у нас растут очень хорошие деревья: сосны, ели и березы. Я – маленькая травка и никогда не доберусь до свободы, но ведь вы так велики и сильны! Ваш ствол тверд, и вам уже недолго осталось расти до стеклянной крыши. Вы пробьете ее и выйдете на Божий свет. Тогда вы расскажете мне, все ли там так же прекрасно, как было. Я буду довольна и этим.

– Отчего же, маленькая травка, ты не хочешь выйти вместе со мною? Мой ствол тверд и крепок; опирайся на него, ползи по мне. Мне ничего не значит снести тебя.

– Нет уж, куда мне! Посмотрите, какая я вялая и слабая: я не могу приподнять даже одной своей веточки. Нет, я вам не товарищ. Растите, будьте счастливы. Только прошу вас, когда выйдете на свободу, вспоминайте иногда своего маленького друга!

Тогда пальма принялась расти. И прежде посетители оранжереи удивлялись ее огромному росту, а она становилась с каждым месяцем выше и выше. Директор ботанического сада приписывал такой быстрый рост хорошему уходу и гордился знанием, с каким он устроил оранжерею и вел свое дело.

– Да-с, взгляните-ка на Attalea princeps, – говорил он. – Такие рослые экземпляры редко встречаются и в Бразилии. Мы приложили все наше знание, чтобы растения развивались в теплице совершенно так же свободно, как и на воле, и, мне кажется, достигли некоторого успеха.

 

 

При этом он с довольным видом похлопывал твердое дерево своею тростью, и удары звонко раздавались по оранжерее. Листья пальмы вздрагивали от этих ударов. О, если бы она могла стонать, какой вопль гнева услышал бы директор!

«Он воображает, что я расту для его удовольствия, – думала Attalea. – Пусть воображает!»

И она росла, тратя все соки только на то, чтобы вытянуться, и лишая их свои корни и листья. Иногда ей казалось, что расстояние до свода не уменьшается. Тогда она напрягала все силы. Рамы становились все ближе и ближе, и наконец молодой лист коснулся холодного стекла и железа.

– Смотрите, смотрите, – заговорили растения, – куда она забралась! Неужели решится?

– Как она страшно выросла, – сказал древовидный папоротник.

– Что ж, что выросла! Эка невидаль! Вот если б она сумела растолстеть так, как я, – сказала толстая цикада, со стволом, похожим на бочку. – И чего тянется? Все равно ничего не сделает. Решетки прочны, и стекла толсты.

Прошел еще месяц. Attalea подымалась. Наконец она плотно уперлась в рамы. Расти дальше было некуда. Тогда ствол начал сгибаться. Его лиственная вершина скомкалась, холодные прутья рамы впились в нежные молодые листья, перерезали и изуродовали их, но дерево было упрямо, не жалело листьев, несмотря ни на что давило на решетки, и решетки уже подавались, хотя были сделаны из крепкого железа.

Маленькая травка следила за борьбой и замирала от волнения.

– Скажите мне, неужели вам не больно? Если рамы уж так прочны, не лучше ли отступить? – спросила она пальму.

– Больно? Что значит больно, когда я хочувыйти на свободу. Не ты ли сама ободряла меня? – ответила пальма.

– Да, я ободряла, но я не знала, что это так трудно. Мне жаль вас. Вы так страдаете.

– Молчи, слабое растенье! Не жалей меня! Я умру или освобожусь!

И в эту минуту раздался звонкий удар. Лопнула толстая железная полоса. Посыпались и зазвенели осколки стекол. Один из них ударил в шляпу директора, выходившего из оранжереи.

– Что это такое? – вскрикнул он, вздрогнув, увидя летящие по воздуху куски стекла. Он отбежал от оранжереи и посмотрел на крышу. Над стеклянным сводом гордо высилась выпрямившаяся зеленая корона пальмы.

 

 

 

«Только-то? – думала она. – И это все, из-за чего я томилась и страдала так долго? И этого-то достигнуть было для меня высочайшей целью?»

Была глубокая осень, когда Attalea выпрямила свою вершину в пробитое отверстие. Моросил мелкий дождик пополам со снегом; ветер низко гнал серые клочковатые тучи. Ей казалось, что они охватывают ее. Деревья уже оголились и представлялись какими-то безобразными мертвецами. Только на соснах да на елях стояли темно-зеленые хвои. Угрюмо смотрели деревья на пальму. «Замерзнешь! – как будто говорили они ей. – Ты не знаешь, что такое мороз. Ты не умеешь терпеть. Зачем ты вышла из своей теплицы?»

И Attalea поняла, что для нее все было кончено. Она застывала. Вернуться снова под крышу? Но она уже не могла вернуться. Она должна была стоять на холодном ветре, чувствовать его порывы и острое прикосновенье снежинок, смотреть на грязное небо, на нищую природу, на грязный задний двор ботанического сада, на скучный огромный город, видневшийся в тумане, и ждать, пока люди там внизу, в теплице, не решат, что делать с нею.

Директор приказал спилить дерево. «Можно бы надстроить над нею особенный колпак, – сказал он, – но надолго ли это? Она опять вырастет и все сломает. И притом это будет стоить чересчур дорого. Спилить ее».

Пальму привязали канатами, чтобы, падая, она не разбила стен оранжереи, и низко, у самого корня, перепилили ее. Маленькая травка, обвивавшая ствол дерева, не хотела расстаться с своим другом и тоже попала под пилу. Когда пальму вытащили из оранжереи, на отрезе оставшегося пня валялись размозженные пилою, истерзанные стебельки и листья.

– Вырвать эту дрянь и выбросить, – сказал директор. – Она уже пожелтела, да и пила очень попортила ее. Посадить здесь что-нибудь новое.

Один из садовников ловким ударом заступа вырвал целую охапку травы. Он бросил ее в корзину, вынес и выбросил на задний двор, прямо на мертвую пальму, лежавшую в грязи и уже полузасыпанную снегом.

1879

Художники

Художники

I. Дедов

Сегодня я чувствую себя так, как будто бы гора свалилась с моих плеч. Счастье было так неожиданно! Долой инженерские погоны, долой инструменты и сметы!

Но не стыдно ли так радоваться смерти бедной тетки только потому, что она оставила наследство, дающее мне возможность бросить службу? Правда, ведь она, умирая, просила меня отдаться вполне моему любимому занятию, и теперь я радуюсь, между прочим, и тому, что исполняю ее горячее желание. Это было вчера… Какую изумленную физиономию сделал наш шеф, когда узнал, что я бросаю службу! А когда я объяснил ему цель, с которою я делаю это, он просто разинул рот.

– Из любви к искусству?… Мм!.. Подавайте прошение.

И не сказал больше ничего, повернулся и ушел. Но мне ничего больше и не было нужно. Я свободен, я художник! Не верх ли это счастья?

Мне захотелось уйти куда-нибудь подальше от людей и от Петербурга; я взял ялик и отправился на взморье. Вода, небо, сверкающий вдали на солнце город, синие леса, окаймляющие берега залива, верхушки мачт на кронштадтском рейде, десятки пролетавших мимо меня пароходов и скользивших парусных кораблей и лайб – все показалось мне в новом свете. Все это мое, все это в моей власти, все это я могу схватить, бросить на полотно и поставить перед изумленною силою искусства толпою. Правда, не следовало бы продавать шкуру еще не убитого медведя; ведь пока я – еще не бог знает какой великий художник…

Ялик быстро разрезал гладь воды. Яличник, рослый, здоровый и красивый парень в красной рубахе, без устали работал веслами; он то нагибался вперед, то откидывался назад, сильно подвигая лодку при каждом движении. Солнце закатывалось и так эффектно играло на его лице и на красной рубахе, что мне захотелось набросать его красками. Маленький ящик с холстинами, красками и кистями всегда при мне.

– Перестань грести, посиди минутку смирно, я тебя напишу, – сказал я.

Он бросил весла.

– Ты сядь так, будто весла заносишь.

Он взялся за весла, взмахнул ими, как птица крыльями, и так и замер в прекрасной позе. Я быстро набросал карандашом контур и принялся писать. С каким-то особенным радостным чувством я мешал краски. Я знал, что ничто не оторвет меня от них уже всю жизнь.

Яличник скоро начал уставать; его удалое выражение лица сменилось вялым и скучным. Он стал зевать и один раз даже утер рукавом лицо, для чего ему нужно было наклониться головою к веслу. Складки рубахи совсем пропали. Такая досада! Терпеть не могу, когда натура шевелится.

– Сиди, братец, смирнее!

Он усмехнулся.

– Чего ты смеешься?

Он конфузливо ухмыльнулся и сказал:

– Да чудно, барин!

– Чего ж тебе чудно?

– Да будто я редкостный какой, что меня писать. Будто картину какую.

– Картина и будет, друг любезный.

– На что ж она вам?

– Для ученья. Вот попишу, попишу маленькие, буду и большие писать.

– Большие?

– Хоть в три сажени.

Он замолчал и потом серьезно спросил:

– Что ж, вы поэтому и образа можете?

– Могу и образа; только я пишу картины.

– Так.

Он задумался и снова спросил:

– На что ж они?

– Что такое?

– Картины эти…

Конечно, я не стал читать ему лекции о значении искусства, а только сказал, что за эти картины платят хорошие деньги, рублей по тысяче, по две и больше. Яличник был совершенно удовлетворен и больше не заговаривал. Этюд вышел прекрасный (очень красивы эти горячие тоны освещенного заходящим солнцем кумача), и я возвратился домой совершенно счастливым.

II. Рябинин

Передо мною стоит в натянутом положении старик Тарас, натурщик, которому профессор Н. велел положить «рука на галава», потому что это «ошен классишеский поза»; вокруг меня – целая толпа товарищей, так же, как и я, сидящих перед мольбертами с палитрами и кистями в руках. Впереди всех Дедов, хотя и пейзажист, но усердно пишет Тараса.В классе запах красок, масла, терпентина и мертвая тишина. Каждые полчаса Тарасу дается отдых; он садится на край деревянного ящика, служащего ему пьедесталом, и из «натуры» превращается в обыкновенного голого старика, разминает свои оцепеневшие от долгой неподвижности руки и ноги, обходится без помощи носового платка и прочее. Ученики теснятся около мольбертов, рассматривая работы друг друга. У моего мольберта всегда толпа; я – очень способный ученик академии и подаю огромные надежды сделаться одним из «наших корифеев», по счастливому выражению известного художественного критика г. В. С., который уже давно сказал, что «из Рябинина выйдет толк». Вот отчего все смотрят на мою работу.

Через пять минут все снова усаживаются на места, Тарас влезает на пьедестал, кладет руку на голову, и мы мажем, мажем…

И так каждый день.

Скучно, не правда ли? Да я и сам давно убедился в том, что все это очень скучно. Но как локомотиву с открытою паропроводною трубою предстоит одно из двух: катиться по рельсам до тех пор, пока не истощится пар, или, соскочив с них, превратиться из стройного железно-медного чудовища в груду обломков, так и мне… Я на рельсах; они плотно обхватывают мои колеса, и если я сойду с них, что тогда? Я должен во что бы то ни стало докатиться до станции, несмотря на то, что она, эта станция, представляется мне какой-то черной дырой, в которой ничего не разберешь. Другие говорят, что это будет художественная деятельность. Что это нечто художественное – спора нет, но что это деятельность…

Когда я хожу по выставке и смотрю на картины, что я вижу в них? Холст, на который наложены краски, расположенные таким образом, что они образуют впечатления, подобные впечатлениям от различных предметов. Люди ходят и удивляются: как это они, краски, так хитро расположены! И больше ничего. Написаны целые книги, целые горы книг об этом предмете; многие из них я читал. Но из Тэнов, Карьеров, Куглеров и всех, писавших об искусстве, до Прудона включительно, не явствует ничего. Они все толкуют о том, какое значение имеет искусство, а в моей голове при чтении их непременно шевелится мысль: если оно имеет его. Я не видел хорошего влияния хорошей картины на человека; зачем же мне верить, что оно есть?

Зачем верить? Верить-то мне нужно, необходимо нужно, но какповерить? Как убедиться в том, что всю свою жизнь не будешь служить исключительно глупому любопытству толпы (и хорошо еще, если только любопытству, а не чему-нибудь иному, возбуждению скверных инстинктов, например) и тщеславию какого-нибудь разбогатевшего желудка на ногах, который не спеша подойдет к моей пережитой, выстраданной, дорогой картине, писанной не кистью и красками, а нервами и кровью, пробурчит: «Мм… ничего себе», сунет руку в оттопырившийся карман, бросит мне несколько сот рублей и унесет ее от меня. Унесет вместе с волнением, с бессонными ночами, с огорчениями и радостями, с обольщениями и разочарованиями. И снова ходишь одинокий среди толпы. Машинально рисуешь натурщика вечером, машинально пишешь его утром, возбуждая удивление профессоров и товарищей быстрыми успехами. Зачем делаешь все это, куда идешь?

Вот уже четыре месяца прошло с тех пор, как я продал свою последнюю картинку, а у меня еще нет никакой мысли для новой. Если бы выплыло что-нибудь в голове, хорошо было бы… Несколько времени полного забвения: ушел бы в картину, как в монастырь, думал бы только о ней одной. Вопросы: куда? зачем? – во время работы исчезают; в голове одна мысль, одна цель, и приведение ее в исполнение доставляет наслаждение. Картина – мир, в котором живешь и перед которым отвечаешь. Здесь исчезает житейская нравственность: ты создаешь себе новую в своем новом мире и в нем чувствуешь свою правоту, достоинство или ничтожество и ложь по-своему, независимо от жизни.

Но писать всегда нельзя. Вечером, когда сумерки прервут работу, вернешься в жизнь и снова слышишь вечный вопрос: «Зачем?», не дающий уснуть, заставляющий ворочаться на постели в жару, смотреть в темноту, как будто бы где-нибудь в ней написан ответ. И засыпаешь под утро мертвым сном, чтобы, проснувшись, снова опуститься в другой мир сна, в котором живут только выходящие из тебя самого образы, складывающиеся и проясняющиеся перед тобою на полотне.

– Что вы не работаете, Рябинин? – громко спросил меня сосед.

Я так задумался, что вздрогнул, когда услыхал этот вопрос. Рука с палитрой опустилась; пола сюртука попала в краски и вся вымазалась; кисти лежали на полу. Я взглянул на этюд; он был кончен, и хорошо кончен: Тарас стоял на полотне, как живой.

– Я кончил, – ответил я соседу.

Кончился и класс. Натурщик сошел с ящика и одевался; все, шумя, собирали свои принадлежности. Поднялся говор. Подошли ко мне, похвалили.

– Медаль, медаль… Лучший этюд, – говорили некоторые.

Другие молчали: художники не любят хвалить друг друга.

III. Дедов

Кажется мне, я пользуюсь между моими товарищами-учениками уважением. Конечно, не без того, чтобы на это не оказывал влияния мой, сравнительно с ними, солидный возраст: во всей академии один только Вольский старше меня. Да, искусство обладает удивительной притягательной силой! Этот Вольский – отставной офицер, господин лет сорока пяти, с совершенно седою головой; поступить в таких летах в академию, снова начать учиться – разве это не подвиг? Но он упорно работает: летом с утра до вечера пишет этюды во всякую погоду, с каким-то самоотвержением; зимою, когда светло, – постоянно пишет, а вечером рисует. В два года он сделал большие успехи, несмотря на то что судьба не наградила его особенно большим талантом.

Вот Рябинин – другое дело: чертовски талантливая натура, но зато лентяй ужасный. Я не думаю, чтобы из него вышло что-нибудь серьезное, хотя все молодые художники – его поклонники. Особенно мне кажется странным его пристрастие к так называемым реальным сюжетам: пишет лапти, онучи и полушубки, как будто бы мы не довольно насмотрелись на них в натуре. А что главное, он почти не работает. Иногда засядет и в месяц окончит картинку, о которой все кричат, как о чуде, находя, впрочем, что техника оставляет желать лучшего (по-моему, техника у него очень и очень слаба); а потом бросит писать даже этюды, ходит мрачный и ни с кем не заговаривает, даже со мной, хотя, кажется, от меня он удаляется меньше, чем от других товарищей. Странный юноша! Удивительными мне кажутся эти люди, не могущие найти полного удовлетворения в искусстве. Не могут они понять, что ничто так не возвышает человека, как творчество.

Вчера я кончил картину, выставил, и сегодня уже спрашивали о цене. Дешевле 300 не отдам. Давали уже 250. Я такого мнения, что никогда не следует отступать от раз назначенной цены. Это доставляет уважение. А теперь тем более не уступлю, что картина наверно продастся; сюжет – из ходких и симпатичный: зима, закат; черные стволы на первом плане резко выделяются на красном зареве. Так пишет К., и как они идут у него! В одну эту зиму, говорят, до двадцати тысяч заработал. Недурно! Жить можно. Не понимаю, как это ухитряются бедствовать некоторые художники. Вот у К. ни один холстик даром не пропадает: все продается. Нужно только прямее относиться к делу: пока ты пишешь картину – ты художник, творец; написана она – ты торгаш; и чем ловче ты будешь вести дело, тем лучше. Публика часто тоже норовит надуть нашего брата.

IV. Рябинин

Я живу в пятнадцатой линии на Среднем проспекте и четыре раза в день прохожу по набережной, где пристают иностранные пароходы. Я люблю это место за его пестроту, оживление, толкотню и шум и за то, что оно дало мне много материала. Здесь, смотря на поденщиков, таскающих кули, вертящих ворота и лебедки, возящих тележки со всякой кладью, я научился рисовать трудящегося человека.

Я шел домой с Дедовым, пейзажистом… Добрый и невинный, как сам пейзаж, человек и страстно влюблен в свое искусство. Вот для него так уж нет никаких сомнений; пишет, что видит: увидит реку – и пишет реку, увидит болото с осокою – и пишет болото с осокою. Зачем ему эта река и это болото? – он никогда не задумывается. Он, кажется, образованный человек; по крайней мере кончил курс инженером. Службу бросил, благо явилось какое-то наследство, дающее ему возможность существовать без труда. Теперь он пишет и пишет: летом сидит с утра до вечера на поле или в лесу за этюдами, зимой без устали компонует закаты, восходы, полдни, начала и концы дождя, зимы, весны и прочее. Инженерство свое забыл и не жалеет об этом. Только когда мы проходим мимо пристани, он часто объясняет мне значение огромных чугунных и стальных масс: частей машин, котлов и разных разностей, выгруженных с парохода на берег.

– Посмотрите, какой котлище притащили, – сказал он мне вчера, ударив тростью в звонкий котел.

– Неужели у нас не умеют их делать? – спросил я.

– Делают и у нас, да мало, не хватает. Видите, какую кучу привезли. И скверная работа; придется здесь чинить: видите, шов расходится? Вот тут тоже заклепки расшатались. Знаете ли, как эта штука делается? Это, я вам скажу, адская работа. Человек садится в котел и держит заклепку изнутри клещами, что есть силы напирая на них грудью, а снаружи мастер колотит по заклепке молотом и выделывает вот такую шляпку.

 

 

Он показал мне на длинный ряд выпуклых металлических кружков, идущий по шву котла.

– Дедов, ведь это все равно, что по груди бить!

– Все равно. Я раз попробовал было забраться в котел, так после четырех заклепок еле выбрался. Совсем разбило грудь. А эти как-то ухитряются привыкать. Правда, и мрут они как мухи: год-два вынесет, а потом если и жив, то редко куда-нибудь годен. Извольте-ка целый день выносить грудью удары здоровенного молота, да еще в котле, в духоте, согнувшись в три погибели. Зимой железо мерзнет, холод, а он сидит или лежит на железе. Вон в том котле – видите, красный, узкий – так и сидеть нельзя: лежи на боку да подставляй грудь. Трудная работа этим глухарям.

– Глухарям?

– Ну да, рабочие их так прозвали. От этого трезвона они часто глохнут. И вы думаете, много они получают за такую каторжную работу? Гроши! Потому что тут ни навыка, ни искусства не требуется, а только мясо… Сколько тяжелых впечатлений на всех этих заводах, Рябинин, если бы вы знали! Я так рад, что разделался с ними навсегда. Просто жить тяжело было сначала, смотря на эти страдания… То ли дело с природою. Она не обижает, да и ее не нужно обижать, чтобы эксплуатировать ее, как мы, художники… Поглядите-ка, поглядите, каков сероватый тон! – вдруг перебил он сам себя, показывая на уголок неба. – Пониже, вон там, под облачком… прелесть! С зеленоватым оттенком. Ведь вот напиши так, ну точно так – не поверят! А ведь недурно, а?

Я выразил свое одобрение, хотя, по правде сказать, не видел никакой прелести в грязно-зеленом клочке петербургского неба, и перебил Дедова, начавшего восхищаться еще каким-то «тонком» около другого облачка.

– Скажите мне, где можно посмотреть такого глухаря?

– Поедемте вместе на завод; я вам покажу всякую штуку. Если хотите, даже завтра! Да уж не вздумалось ли вам писать этого глухаря? Бросьте, не стоит. Неужели нет ничего повеселее? А на завод, если хотите, хоть завтра.

Сегодня мы поехали на завод и осмотрели все. Видели и глухаря. Он сидел, согнувшись в комок, в углу котла и подставлял свою грудь под удары молота. Я смотрел на него полчаса; в эти полчаса молот поднялся и опустился сотни раз. Глухарь корчился. Я его напишу.

V. Дедов

Рябинин выдумал такую глупость, что я не знаю, что о нем и думать. Третьего дня я возил его на металлический завод; мы провели там целый день, осмотрели все, причем я объяснял ему всякие производства (к удивлению моему, я забыл очень немногое из своей профессии); наконец я привел его в котельное отделение. Там в это время работали над огромнейшим котлом. Рябинин влез в котел и полчаса смотрел, как работник держит заклепки клещами. Вылез оттуда бледный и расстроенный; всю дорогу назад молчал. А сегодня объявляет мне, что уже начал писать этого рабочего-глухаря. Что за идея! Что за поэзия в грязи! Здесь я могу сказать, никого и ничего не стесняясь, то, чего, конечно, не сказал бы при всех: по-моему, вся эта мужичья полоса в искусстве – чистое уродство. Кому нужны эти пресловутые репинские «Бурлаки»? Написаны они прекрасно, нет спора; но ведь и только. Где здесь красота, гармония, изящное? А не для воспроизведения ли изящного в природе и существует искусство?

То ли дело у меня! Еще несколько дней работы, и будет кончено мое тихое «Майское утро». Чуть колышется вода в пруде, ивы склонили на него свои ветви; восток загорается; мелкие перистые облачка окрасились в розовый цвет. Женская фигурка идет с крутого берега с ведром за водой, спугивая стаю уток. Вот и все; кажется, просто, а между тем я ясно чувствую, что поэзии в картине вышло пропасть. Вот это – искусство! Оно настраивает человека на тихую, кроткую задумчивость, смягчает душу. А рябининский «Глухарь» ни на кого не подействует уже потому, что всякий постарается поскорей убежать от него, чтобы только не мозолить себе глаза этими безобразными тряпками и этой грязной рожей. Странное дело! Ведь вот в музыке не допускаются режущие ухо, неприятные созвучия; отчего ж у нас, в живописи, можно воспроизводить положительно безобразные, отталкивающие образы? Нужно поговорить об этом с Л., он напишет статейку и кстати прокатит Рябинина за его картину. И стоит.

VI. Рябинин

Уже две недели, как я перестал ходить в академию: сижу дома и пишу. Работа совершенно измучила меня, хотя идет успешно. Следовало бы сказать не хотя,а тем более,что идет успешно. Чем ближе она подвигается к концу, тем все страшнее и страшнее кажется мне то, что я написал. И кажется мне еще, что это – моя последняя картина.

Вот он сидит передо мной в темном углу котла, скорчившийся в три погибели, одетый в лохмотья, задыхающийся от усталости человек. Его совсем не было бы видно, если бы не свет, проходящий сквозь круглые дыры, просверленные для заклепок. Кружки этого света пестрят его одежду и лицо, светятся золотыми пятнами на его лохмотьях, на всклоченной и закопченной бороде и волосах, на багрово-красном лице, по которому струится пот, смешанный с грязью, на жилистых надорванных руках и на измученной широкой и впалой груди. Постоянно повторяющийся страшный удар обрушивается на котел и заставляет несчастного глухаря напрягать все свои силы, чтобы удержаться в своей невероятной позе. Насколько можно было выразить это напряженное усилие, я выразил.

Иногда я кладу палитру и кисти и усаживаюсь подальше от картины, прямо против нее. Я доволен ею; ничто мне так не удавалось, как эта ужасная вещь. Беда только в том, что это довольство не ласкает меня, а мучит. Это – не написанная картина, это – созревшая болезнь. Чем она разрешится, я не знаю, но чувствую, что после этой картины мне нечего уже будет писать. Птицеловы, рыболовы, охотники со всякими экспрессиями и типичнейшими физиономиями, вся эта «богатая область жанра» – на что мне теперь она? Я ничем уже не подействую так, как этим глухарем, если только подействую…

Сделал опыт: позвал Дедова и показал ему картину. Он сказал только: «ну, батенька», и развел руками. Уселся, смотрел полчаса, потом молча простился и ушел. Кажется, подействовало… Но ведь он все-таки – художник.

 

 

 

И я сижу перед своей картиной, и на меня она действует. Смотришь и не можешь оторваться, чувствуешь за эту измученную фигуру. Иногда мне даже слышатся удары молота… Я от него сойду с ума. Нужно его завесить.

Полотно покрыло мольберт с картиной, а я все сижу перед ним, думая все о том же неопределенном и страшном, что так мучит меня. Солнце заходит и бросает косую желтую полосу света сквозь пыльные стекла на мольберт, завешенный холстом.

Точно человеческая фигура. Точно Дух Земли в «Фаусте», как его изображают немецкие актеры.

… Wer ruft mich? [3]

Кто позвал тебя? Я, я сам создал тебя здесь. Я вызвал тебя, только не из какой-нибудь «сферы», а из душного, темного котла, чтобы ты ужаснул своим видом эту чистую, прилизанную, ненавистную толпу. Приди, силою моей власти прикованный к полотну, смотри с него на эти фраки и трены, крикни им: я – язва растущая! Ударь их в сердце, лиши их сна, стань перед их глазами призраком! Убей их спокойствие, как ты убил мое…

Да, как бы не так!.. Картина кончена, вставлена в золотую раму, два сторожа потащат ее на головах в академию на выставку. И вот она стоит среди «полдней» и «закатов», рядом с «девочкой с кошкой», недалеко от какого-нибудь трехсаженного «Иоанна Грозного, вонзающего посох в ногу Васьки Шибанова». Нельзя сказать, чтобы на нее не смотрели; будут смотреть и даже хвалить. Художники начнут разбирать рисунок. Рецензенты, прислушиваясь к ним, будут черкать карандашиками в своих записных книжках. Один г. В. С. выше заимствований; он смотрит, одобряет, превозносит, пожимает мне руку. Художественный критик Л. с яростью набросится на бедного глухаря, будет кричать: «Но где же тут изящное, скажите, где тут изящное?» И разругает меня на все корки. Публика… Публика проходит мимо бесстрастно или с неприятной гримасой; дамы – те только скажут: «Аh, comme il est laid, ce [4]глухарь», и проплывут к следующей картине, к «девочке с кошкой», смотря на которую, скажут: «Очень, очень мило» или что-нибудь подобное. Солидные господа с бычьими глазами поглазеют, потупят взоры в каталог, испустят не то мычание, не то сопенье и благополучно проследуют далее. И разве только какой-нибудь юноша или молодая девушка остановятся со вниманием и прочтут в измученных глазах, страдальчески смотрящих с полотна, вопль, вложенный мною в них…

Ну, а дальше? Картина выставлена, куплена и увезена. Что ж будет со мною? То, что я пережил в последние дни, погибнет ли бесследно? Кончится ли все только одним волнением, после которого наступит отдых с исканием невинных сюжетов?… Невинные сюжеты! Вдруг вспомнилось мне, как один знакомый хранитель галереи, составляя каталог, кричал писцу:

– Мартынов, пиши! № 112. Первая любовная сцена: девушка срывает розу.

– Мартынов, еще пиши! № 113. Вторая любовная сцена: девушка нюхает розу.

Буду ли я по-прежнему нюхать розу? Или сойду с рельсов?

VII. Дедов

Рябинин почти кончил своего «Глухаря» и сегодня позвал меня посмотреть. Я шел к нему с предвзятым мнением и, нужно сказать, должен был изменить его. Очень сильное впечатление. Рисунок прекрасный. Лепка рельефная. Лучше всего это фантастическое и в то же время высоко истинное освещение. Картина, без сомнения, была бы с достоинствами, если бы только не этот странный и дикий сюжет. Л. совершенно согласен со мною, и на будущей неделе в газете появится его статья. Посмотрим, что скажет тогда Рябинин. Л-у, конечно, будет трудно разобрать его картину со стороны техники, но он сумеет коснуться ее значения как произведения искусства,которое не терпит, чтобы его низводили до служения каким-то низким и туманным идеям.

Сегодня Л. был у меня. Очень хвалил. Сделал несколько замечаний относительно разных мелочей, но в общем очень хвалил. Если бы профессора взглянули на мою картину его глазами! Неужели я не получу наконец того, к чему стремится каждый ученик академии, – золотой медали? Медаль, четыре года жизни за границей, да еще на казенный счет, впереди – профессура… Нет, я не ошибся, бросив эту печальную будничную работу, грязную работу, где на каждом шагу натыкаешься на какого-нибудь рябининского глухаря.

VIII. Рябинин

Картина продана и увезена в Москву. Я получил за нее деньги и, по требованию товарищей, должен был устроить им увеселение в «Вене». Не знаю, с каких пор это повелось, но почти все пирушки молодых художников происходят в угóльном кабинете этой гостиницы. Кабинет этот – большая высокая комната с люстрой, с бронзовыми канделябрами, с коврами и мебелью, почерневшими от времени и табачного дыма, с роялем, много потрудившимся на своем веку под разгулявшимися пальцами импровизированных пианистов; одно только огромное зеркало ново, потому что оно переменяется дважды или трижды в год, всякий раз, как вместо художников в угóльном кабинете кутят купчики.

Собралась целая куча народа: жанристы, пейзажисты и скульпторы, два рецензента из каких-то маленьких газет, несколько посторонних лиц. Начали пить и разговаривать. Через полчаса все уже говорили разом, потому что все были навеселе. И я тоже. Помню, что меня качали и я говорил речь. Потом целовался с рецензентом и пил с ним брудершафт. Пили, говорили и целовались много и разошлись по домам в четыре часа утра. Кажется, двое расположились на ночлег в том же угóльном номере гостиницы «Вена».

Я едва добрался домой и нераздетый бросился на постель, причем испытал что-то вроде качки на корабле: казалось, что комната качается и кружится вместе с постелью и со мною. Это продолжалось минуты две; потом я уснул.

Уснул, спал и проснулся очень поздно. Голова болит; в тело точно свинцу налили. Я долго не могу раскрыть глаз, а когда раскрываю их, то вижу мольберт – пустой, без картины. Он напоминает мне о пережитых днях, и вот все снова, сначала… Ах, Боже мой, да надо же это кончить!

Голова болит больше и больше, туман наплывает на меня. Я засыпаю, просыпаюсь и снова засыпаю. И я не знаю, мертвая ли тишина вокруг меня или оглушительный шум, хаос звуков, необыкновенный, страшный для уха. Может быть, это и тишина, но в ней что-то звонит и стучит, вертится и летает. Точно огромный тысячесильный насос, выкачивающий воду из бездонной пропасти, качается и шумит, и слышатся глухие раскаты падающей воды и удары машины. И над всем этим одна нота, бесконечная, тянущаяся, томящая. И мне хочется открыть глаза, встать, подойти к окну, раскрыть его, услышать живые звуки, человеческий голос, стук дрожек, собачий лай и избавиться от этого вечного гама. Но сил нет. Я вчера был пьян. И я должен лежать и слушать, слушать без конца.

И я просыпаюсь и снова засыпаю. Снова стучит и гремит и где-то резче, ближе и определеннее. Удары приближаются и бьют вместе с моим пульсом. Во мне они, в моей голове, или вне меня? Звонко, резко, четко… раз-два, раз-два… Бьет по металлу и еще по чему-то. Я слышу ясно удары по чугуну; чугун гудит и дрожит. Молот сначала тупо звякает, как будто падает в вязкую массу, а потом бьет звонче и звонче, и наконец, как колокол, гудит огромный котел. Потом остановка, потом снова тихо; громче и громче, и опять нестерпимый, оглушительный звон. Да, это так: сначала бьют по вязкому, раскаленному железу, а потом оно застывает. И котел гудит, когда головка заклепки уже затвердела. Понял. Но те, другие звуки… Что это такое? Я стараюсь понять, что это такое, но дымка застилает мне мозг. Кажется, что так легко припомнить, так и вертится в голове, мучительно близко вертится, а что именно – не знаю. Никак не схватить… Пусть стучит, оставим это. Я знаю, но только не помню.

И шум увеличивается и уменьшается, то разрастаясь до мучительно чудовищных размеров, то будто бы совсем исчезая. И кажется мне, что не он исчезает, а я сам в это время исчезаю куда-то, не слышу ничего, не могу шевельнуть пальцем, поднять веки, крикнуть. Оцепенение держит меня, и ужас охватывает меня, и я просыпаюсь весь в жару. Просыпаюсь не совсем, а в какой-то другой сон. Чудится мне, что я опять на заводе, только не на том, где был с Дедовым. Этот гораздо громаднее и мрачнее. Со всех сторон гигантские печи чудной, невиданной формы. Снопами вылетает из них пламя и коптит крышу и стены здания, уже давно черные, как уголь. Машины качаются и визжат, и я едва прохожу между вертящимися колесами и бегущими и дрожащими ремнями; нигде ни души. Где-то стук и грохот: там-то идет работа. Там неистовый крик и неистовые удары; мне страшно идти туда, но меня подхватывает и несет, и удары все громче, и крики страшнее. И вот все сливается в рев, и я вижу… Вижу: странное, безобразное существо корчится на земле от ударов, сыплющихся на него со всех сторон. Целая толпа бьет, кто чем попало. Тут все мои знакомые с остервенелыми лицами колотят молотами, ломами, палками, кулаками это существо, которому я не прибрал названия. Я знаю, что это – все он же… Я кидаюсь вперед, хочу крикнуть: «Перестаньте! за что?» – и вдруг вижу бледное, искаженное, необыкновенно страшное лицо, страшное потому, что это – мое собственное лицо. Я вижу, как я сам, другой я сам, замахивается молотом, чтобы нанести неистовый удар.

Тогда молот опустился на мой череп. Все исчезло; некоторое время я сознавал еще мрак, тишину, пустоту и неподвижность, а скоро и сам исчез куда-то…

 

Рябинин лежал в совершенном беспамятстве до самого вечера. Наконец хозяйка-чухонка, вспомнив, что жилец сегодня не выходил из комнаты, догадалась войти к нему и, увидев бедного юношу, разметавшегося в сильнейшем жару и бормотавшего всякую чепуху, испугалась, испустила какое-то восклицание на своем непонятном диалекте и послала девочку за доктором. Доктор приехал, посмотрел, пощупал, послушал, помычал, присел к столу и, прописав рецепт, уехал, а Рябинин продолжал бредить и метаться.

Ix дедов

Бедняга Рябинин заболел после вчерашнего кутежа. Я заходил к нему и застал его лежащим без памяти. Хозяйка ухаживает за ним. Я должен был дать ей денег, потому что в столе у Рябинина не оказалось ни копейки; не знаю, стащила ли все проклятая баба или, может быть, все осталось в «Вене». Правда, кутнули вчера порядочно; было очень весело; мы с Рябининым пили брудершафт. Я пил также с Л. Прекрасная душа этот Л. и как понимает искусство! В своей последней статье он так тонко понял, что я хотел сказать своей картиной, как никто, за что я ему глубоко благодарен. Нужно бы написать маленькую вещицу, так, что-нибудь à lа Клевер, и подарить ему. Да, кстати, его зовут Александр; не завтра ли его именины?

Однако бедному Рябинину может прийтись очень плохо; его большая конкурсная картина еще далеко не кончена, а срок уже не за горами. Если он проболеет с месяц, то не получит медали. Тогда – прощай заграница! Я очень рад одному, что, как пейзажист, не соперничаю с ним, а его товарищи, должно быть, таки потирают руки. И то сказать: одним местом больше.

А Рябинина нельзя бросить на произвол судьбы: нужно свезти его в больницу.

Х. Рябинин

Сегодня, очнувшись после многих дней беспамятства, я долго соображал, где я. Сначала даже не мог понять, что этот длинный белый сверток, лежащий перед моими глазами, – мое собственное тело, обернутое одеялом. С большим трудом повернув голову направо и налево, от чего у меня зашумело в ушах, я увидел слабо освещенную длинную палату с двумя рядами постелей, на которых лежали закутанные фигуры больных, какого-то рыцаря в медных доспехах, стоявшего между больших окон с опущенными белыми шторами и оказавшегося просто огромным медным умывальником, образ Спасителя в углу с слабо теплившейся лампадкою, две колоссальные кафельные печи. Услышал я тихое, прерывистое дыхание соседа, клокотавшие вздохи больного, лежавшего где-то подальше, еще чье-то мирное сопенье и богатырский храп сторожа, вероятно приставленного дежурить у постели опасного больного, который, может быть, жив, а может быть, уже и умер и лежит здесь так же, как и мы, живые.

Мы, живые… «Жив», – подумал я и даже прошептал это слово. И вдруг то необыкновенно хорошее, радостное и мирное, чего я не испытывал с самого детства, нахлынуло на меня вместе с сознанием, что я далек от смерти, что впереди еще целая жизнь, которую я, наверно, сумею повернуть по-своему (о! наверно сумею), и я, хотя с трудом, повернулся на бок, поджал ноги, подложил ладонь под голову и заснул, точно так, как в детстве, когда, бывало, проснешься ночью возле спящей матери, когда в окно стучит ветер, и в трубе жалобно воет буря, и бревна дома стреляют, как из пистолета, от лютого мороза, и начнешь тихонько плакать, и боясь и желая разбудить мать, и она проснется, сквозь сон поцелует и перекрестит, и, успокоенный, свертываешься калачиком и засыпаешь с отрадой в маленькой душе.

 

Боже мой, как я ослабел! Сегодня попробовал встать и пройти от своей кровати к кровати моего соседа напротив, какого-то студента, выздоравливающего от горячки, и едва не свалился на полдороге. Но голова поправляется скорее тела. Когда я очнулся, я почти ничего не помнил, и приходилось с трудом вспоминать даже имена близких знакомых. Теперь все вернулось, но не как прошлая действительность, а как сон. Теперь он меня не мучает, нет. Старое прошло безвозвратно.

Дедов сегодня притащил мне целый ворох газет, в которых расхваливаются мой «Глухарь» и его «Утро». Один только Л. не похвалил меня. Впрочем, теперь это все равно. Это так далеко, далеко от меня. За Дедова я очень рад; он получил большую золотую медаль и скоро уезжает за границу. Доволен и счастлив невыразимо; лицо сияет, как масленый блин. Он спросил меня: намерен ли я конкурировать в будущем году, после того как теперь мне помешала болезнь? Нужно было видеть, как он вытаращил глаза, когда я сказал ему «нет».

– Серьезно?

– Совершенно серьезно, – ответил я.

– Что же вы будете делать?

– А вот посмотрю.

Он ушел от меня в совершенном недоумении.

XI. Дедов

Эти две недели я прожил в тумане, волнении, нетерпении и успокоился только сейчас, сидя в вагоне Варшавской железной дороги. Я сам себе не верю: я – пенсионер академии, художник, едущий на четыре года за границу совершенствоваться в искусстве. Vivat Academia!

Но Рябинин, Рябинин! Сегодня я виделся с ним на улице, усаживаясь в карету, чтобы ехать на вокзал. «Поздравляю, говорит, и меня тоже поздравьте».

– С чем это?

– Сейчас только выдержал экзамен в учительскую семинарию.

В учительскую семинарию!! Художник, талант! Да он пропадет, погибнет в деревне. Ну, не сумасшедший ли это человек?

 

На этот раз Дедов был прав: Рябинин действительно не преуспел. Но об этом – когда-нибудь после.

1879

Встреча

Встреча

На десятки верст протянулась широкая и дрожащая серебряная полоса лунного света; остальное море было черно; до стоявшего на высоте доходил правильный, глухой шум раскатывавшихся по песчаному берегу волн; еще более черные, чем самое море, силуэты судов покачивались на рейде; один огромный пароход («вероятно, английский», – подумал Василий Петрович) поместился в светлой полосе луны и шипел своими парами, выпуская их клочковатой, тающей в воздухе струей; с моря несло сырым и соленым воздухом; Василий Петрович, до сих пор не видавший ничего подобного, с удовольствием смотрел на море, лунный свет, пароходы, корабли и радостно, в первый раз в жизни, вдыхал морской воздух. Он долго наслаждался новыми для него ощущениями, повернувшись спиной к городу, в который приехал только сегодня и в котором должен был жить многие и многие годы. За ним пестрая толпа публики гуляла по бульвару, слышалась то русская, то нерусская речь, то чинные и тихие голоса местных почтенных особ, то щебетанье барышень, громкие и веселые голоса взрослых гимназистов, ходивших кучками около двух или трех из них. Взрыв хохота в одной из таких групп заставил Василия Петровича обернуться. Веселая гурьба шла мимо; один из юношей говорил что-то молоденькой гимназистке; товарищи шумели и перебивали его горячую и, по-видимому, оправдательную речь.

– Не верьте, Нина Петровна! Все врет! Выдумывает!

– Да право же, Нина Петровна, я нисколько не виноват!

– Если вы, Шевырев, еще когда-нибудь вздумаете меня обманывать… – принужденно-чинным молодым голоском заговорила девушка.

Конца Василий Петрович не дослышал, потому что гурьба прошла мимо. Через полминуты из темноты вновь послышался взрыв смеха.

«Вот она, моя будущая нива, на которой я, как скромный пахарь, буду работать», – подумал Василий Петрович, во-первых, потому, что он был назначен учителем в местную гимназию, а во-вторых, потому, что любил фигуральную форму мысли, даже когда не высказывал ее вслух. «Да, придется работать на этом скромном поприще, – думал он, вновь садясь на скамью лицом к морю. – Где мечты о профессуре, о публицистике, о громком имени? Не хватило пороху, брат Василий Петрович, на все эти затеи; попробуй-ка здесь поработать!»

И красивые и приятные мысли зашевелились в голове нового учителя гимназии. Он думал о том, как он будет с первых классов гимназии угадывать «искру Божию» в мальчиках; как будет поддерживать натуры, «стремящиеся сбросить с себя иго тьмы»; как под его надзором будут развиваться молодые, свежие силы, «чуждые житейской грязи»; как, наконец, из его учеников со временем могут выйти замечательные люди… Даже такие картины рисовались в его воображении: сидит он, Василий Петрович, уже старый, седой учитель, у себя, в своей скромной квартире, и посещают его бывшие его ученики, и один из них – профессор такого-то университета, известный «у нас и в Европе», другой – писатель, знаменитый романист, третий – общественный деятель, тоже известный. И все они относятся к нему с уважением. «Это ваши добрые семена, запавшие в мою душу, когда я был мальчиком, сделали из меня человека, уважаемый Василий Петрович», – говорит общественный деятель и с чувством жмет руку своему старому учителю…

Впрочем, Василий Петрович недолго занимался такими возвышенными предметами, скоро мысль его перешла на вещи, непосредственно касавшиеся его настоящего положения. Он вынул из кармана новый бумажник и, пересчитав свои деньги, начал размышлять о том, сколько у него останется за покрытием всех необходимых расходов. «Как жаль, что я так необдуманно тратил деньги дорогою, – подумал он. – Квартира… ну, положим, рублей двадцать в месяц, стол, белье, чай, табак… Тысячу рублей в полгода, во всяком случае, сберегу. Наверно, здесь можно будет достать уроки по хорошей цене, этак рубля по четыре, по пяти…» Чувство довольства охватило его, и ему захотелось полезть в карман, где лежали два рекомендательные письма на имя местных тузов, и в двадцатый раз перечесть их адресы. Он вынул письма, бережно развернул бумагу, в которой они были завернуты, но прочесть адресы ему не удалось, потому что лунный свет не был достаточно силен, чтобы доставить Василию Петровичу это удовольствие. Вместе с письмами была завернута фотографическая карточка. Василий Петрович повернул ее прямо к месяцу и старался рассмотреть знакомые черты. «О, моя Лиза!» – проговорил он почти вслух и вздохнул не без приятного чувства. Лиза была его невеста, оставшаяся в Петербурге и ожидавшая, пока Василий Петрович не скопит тысячи рублей, которую молодая чета считала необходимою для первоначального обзаведения.

Вздохнув, он спрятал в левый боковой карман карточку и письма и принялся мечтать о будущей семейной жизни. И эти мечты показались ему еще приятнее, чем даже мечты об общественном деятеле, который придет к нему благодарить за посеянные в его сердце добрые семена.

Море шумело далеко внизу, ветер становился свежее. Английский пароход вышел из полосы лунного света, и она блестела, сплошная, и переливалась тысячами матово-блестящих всплесков, уходя в бесконечную морскую даль и становясь все ярче и ярче. Не хотелось встать со скамьи, оторваться от этой картины и идти в тесный номер гостиницы, в котором остановился Василий Петрович. Однако было уже поздно; он встал и пошел вдоль по бульвару.

Господин, в легком костюме из шелковой сырцовой материи и в соломенной шляпе, с навернутым на тулью кисейным полотенцем (летний костюм местных щеголей), встал со скамейки, мимо которой проходил Василий Петрович, и сказал:

– Позвольте закурить.

– Сделайте одолжение, – ответил Василий Петрович.

Красный отблеск озарил знакомое ему лицо.

– Николай, друг мой! Ты ли это?

– Василий Петрович?

– Он самый… Ах, как я рад! Вот не думал, не гадал, – говорил Василий Петрович, заключая друга в объятия и троекратно лобзая его. – Какими судьбами?

– Очень просто, на службе. А ты как?

– Я учителем гимназии сюда назначен. Только что приехал.

– Где же ты остановился? Если в гостинице, едем, пожалуйста, ко мне. Я очень рад видеть тебя. У тебя ведь нет здесь знакомых? Поедем ко мне, поужинаем, поболтаем, вспомним старину.

– Поедем, поедем, – согласился Василий Петрович. – Я очень, очень рад! Приехал сюда, как в пустыню, – и вдруг такая радостная встреча. Извозчик! – закричал он.

– Не нужно, не кричи. Сергей, давай! – громко и спокойно произнес друг Василия Петровича.

К тротуару подкатила щегольская коляска; хозяин вскочил в нее. Василий Петрович стоял на тротуаре и в недоумении смотрел на экипаж, вороных коней и толстого кучера.

– Кудряшов, эти лошади – твои?

– Мои, мои! Что, не ожидал?

– Удивительно… Ты ли это?

– Кто же другой, как не я? Ну, полезай в коляску, еще успеем поговорить.

Василий Петрович влез в коляску, уселся рядом с Кудряшовым, и коляска покатилась, дребезжа и подскакивая по мостовой. Василий Петрович сидел на мягких подушках и, покачиваясь, улыбался. «Что за притча! – думал он. – Давно ли Кудряшов был беднейшим студентом, а теперь – коляска!» Кудряшов, положив вытянутые ноги на переднюю скамейку, молчал и курил сигару. Через пять минут экипаж остановился.

– Ну, братец, выходи. Покажу тебе мою скромную хижину, – сказал Кудряшов, сойдя с подножки и помогая Василию Петровичу вылезть.

Прежде чем войти в скромную хижину, гость окинул ее взглядом. Луна была за нею и не освещала ее; поэтому он мог заметить только, что хижина была одноэтажная, каменная, в десять или двенадцать больших окон. Зонтик на колонках с завитками, кое-где позолоченными, висел над дверью из тяжелого дуба с зеркальными стеклами, бронзовой ручкой в виде птичьей лапы, держащей хрустальный многогранник, и блестящей медной доской с фамилией хозяина.

– Однако хижина у тебя, Кудряшов! Это не хижина, а, так сказать, палаццо, – сказал Василий Петрович, когда они вошли в переднюю с дубовой мебелью и зиявшим черною пастью камином. – Неужели собственная?

– Нет, брат, до этого еще не дошло. Нанимаю. Недорого, полторы тысячи.

– Полторы! – протянул Василий Петрович.

– Выгоднее платить полторы тысячи, чем затратить капитал, который может дать гораздо больший процент, если не обращен в недвижимость. Да и денег много нужно: ведь уж если строить, так не этакую дрянь.

– Дрянь! – воскликнул в изумлении Василий Петрович.

– Конечно, дом неважный. Ну, пойдем, пойдем скорее…

Василий Петрович успел уже снять пальто и направился за хозяином. Обстановка квартиры Кудряшова дала новую пищу его удивлению. Целый ряд высоких комнат с паркетными полами, оклеенных дорогими, тисненными золотом, обоями; столовая «под дуб» с развешанными по стенам плохими моделями дичи, с огромным резным буфетом, с большим круглым столом, на который лился целый поток света из висячей бронзовой лампы с молочным абажуром; зал с роялем, множеством разной мебели из гнутого бука, диванчиков, скамеек, табуреток, стульев, с дорогими литографиями и скверными олеографиями в раззолоченных рамах; гостиная, как водится, с шелковой мебелью и кучей ненужных вещей. Казалось, хозяин квартиры вдруг разбогател, выиграл двести тысяч, что ли, и на скорую руку устроил себе квартиру на широкую ногу. Все было куплено сразу, куплено не потому, что было нужно, а потому, что в кармане зашевелились деньги, нашедшие себе выход для покупки рояля, на котором, насколько знал Василий Петрович, Кудряшов мог играть только одним пальцем; скверной старой картины, одной из десятков тысяч, приписываемых второстепенному фламандскому мастеру, на которую, наверно, никто не обращал внимания; шахматов китайской работы, в которые нельзя было играть, так они были тонки и воздушны, но в головках у которых было выточено по три шарика, заключенных один в другой, и множества других ненужных вещей.

Друзья вошли в кабинет. Здесь было уютнее. Большой письменный стол, заставленный разною бронзовою и фарфоровою мелочью, заваленный бумагами, чертежными и рисовальными принадлежностями, занимал середину комнаты. По стенам висели огромные раскрашенные чертежи и географические карты, а под ними стояли два низеньких турецких дивана с шелковыми мутаками. Кудряшов, обняв Василия Петровича за талию, подвел его прямо к дивану и усадил на мягких тюфяках.

– Ну, очень рад, очень рад встретить старого товарища, – сказал он.

– Я тоже… Знаешь ли, приехал, как в пустыню, и вдруг такая встреча! Знаешь ли, Николай Константиныч, при виде тебя так много зашевелилось в душе, так много воскресло в памяти воспоминаний…

– О чем это?

– Как о чем? О студенчестве, о времени, когда жилось так хорошо, если не в материальном, то в нравственном отношении. Помнишь…

– Что помнить-то? Как мы с тобою собачью колбасу жрали? Будет, брат, надоело… Сигару хочешь? Regalia Imperialia, или как там ее; знаю только, что полтинник штука.

Василий Петрович взял из ящика предлагаемую драгоценность, вынул из кармана ножичек, обрезал кончик сигары, закурил ее и сказал:

– Николай Константиныч, я решительно как во сне. Каких-нибудь несколько лет – и у тебя такое место.

– Что место! Место, брат, плюнь да отойди.

– Как же это? Да ты сколько получаешь?

– Каких? Жалованья?

– Ну да, содержания.

– Жалованья получаю я, инженер, губернский секретарь Кудряшов-второй, тысячу шестьсот рублей в год.

У Василия Петровича вытянулось лицо.

– Как же это? Откуда это все?

– Эх, брат, простота ты! Откуда? Из воды и земли, из моря и суши. А главное, вот откуда.

И он ткнул себя указательным пальцем в лоб.

– Видишь вон эти картинки, что по стенам висят?

– Вижу, – ответил Василий Петрович, – что же дальше?

– Знаешь ли, что это?

– Нет, не знаю.

Василий Петрович встал с дивана и подошел к стене. Синяя, красная, бурая и черная краски ничего не говорили его уму, равно как и какие-то таинственные цифры около точечных линий, сделанные красными чернилами.

– Что это такое? Чертежи?

– Чертежи-то чертежи, но чего?

– Право, друг мой, не знаю.

– Чертежи эти изображают, милейший Василий Петрович, будущий мол. Знаешь, что такое мол?

– Ну, конечно. Ведь я все-таки учитель русского языка. Мол – это такая… как бы сказать… ну, плотина, что ли…

– Именно плотина. Плотина, служащая для образования искусственной гавани. На этих чертежах изображен мол, который теперь строится. Ты видел море сверху?

– Как же, конечно! Необыкновенная картина! Но построек я не заметил.

– Мудрено и заметить, – сказал Кудряшов со смехом. – Этот мол почти весь не в море, Василий Петрович, а здесь, на суше.

– Где же это?

– Да вот у меня и у прочих строителей: у Кноблоха, Пуйциковского и у прочих. Это – между нами, конечно: тебе я говорю это как товарищу. Что ты так уставился на меня? Дело самое обыкновенное.

– Послушай, это, наконец, ужасно! Неужели ты говоришь правду? Неужели ты не брезгаешь нечестными средствами для достижения этого комфорта? Неужели все прошлое служило только для того, чтобы довести тебя до… до… И ты так спокойно говоришь об этом…

– Стой, стой, Василий Петрович! Пожалуйста, без сильных выражений. Ты говоришь: «нечестные средства»? Ты мне скажи сперва, что значит честно и что значит нечестно. Сам я не знаю; быть может, забыл, а думаю, что и не помнил; да сдается мне, и ты, собственно говоря, не помнишь, а так только напяливаешь на себя какой-то мундир. Да и вообще ты это оставь; прежде всего это невежливо. Уважай свободу суждения. Ты говоришь – нечестно; говори, пожалуй, но не брани меня: ведь я не ругаю тебя за то, что ты не одного со мною мнения. Все дело, брат, во взгляде, в точке зрения, а так как их много, точек этих, то плюнем мы на это дело и пойдем в столовую водку пить и о приятных предметах разговаривать.

– Ах, Николай, Николай, больно мне смотреть на тебя.

– Это ты можешь; можешь душою болеть, сколько тебе угодно. Пусть будет больно; пройдет! Приглядишься, присмотришься, сам скажешь: «какая я, однако, телятина»; так и скажешь, помяни мое слово. Пойдем-ка, выпьем по рюмочке и забудем о заблудших инженерах; на то и мозги, дружище, чтобы заблуждаться… Ведь ты, учитель мой любезный, сколько будешь получать, а?

– Тебе все равно.

– Ну, например?

– Ну, тысячи три заработаю с частными уроками.

– Вот видишь: за три-то тысячи таскаться всю жизнь по урокам! А я сижу себе да посматриваю: хочу – делаю, хочу – нет; если бы фантазия пришла хоть целый день в потолок плевать, и то можно. А денег… денег столько, что они – «вещь для нас пустая».

В столовой, куда они вошли, все было готово для ужина. Холодный ростбиф возвышался розовой горой. Банки с консервами пестрели разноцветными английскими надписями и яркими рисунками. Целый ряд бутылок воздвигался на столе. Приятели выпили по рюмке водки и приступили к ужину. Кудряшов ел медленно и с расстановкою; он совершенно углубился в свое занятие.

Василий Петрович ел и думал, думал и ел. Он был в большом смущении и решительно не знал, как ему быть. По принятым им убеждениям, он должен был бы поспешно скрыться из дома своего старого товарища и никогда в него больше не заглядывать. «Ведь этот кусок – краденый, – думал он, положив себе в рот кусок и прихлебывая подлитое обязательным хозяином вино. – А сам что я делаю, как не подлость?» Много таких определений шевелилось в голове бедного учителя, но определения так и остались определениями, а за ними скрывался какой-то тайный голос, возражавший на каждое определение: «Ну, так что ж?» И Василий Петрович чувствовал, что он не в состоянии разрешить этого вопроса, и продолжал сидеть. «Ну что ж, буду наблюдать», – мелькнуло у него в голове в виде оправдания, после чего он и сам перед собой сконфузился. «Для чего мне наблюдать, писатель я, что ли?»

– Этакого мяса, – начал Кудряшов, – ты обрати внимание, не достанешь в целом городе.

И он рассказал Василию Петровичу длинную историю о том, как он обедал у Кноблоха, как его поразил своим достоинством поданный ростбиф, как он узнал, откуда доставать такой, и как, наконец, достал.

– Ты попал как раз кстати, – сказал он в заключение рассказа о мясе. – Едал ли ты что-нибудь подобное?

– Действительно, ростбиф отличный, – ответил Василий Петрович.

– Превосходный, братец. Я люблю, чтобы все было как следует. Да что ты не пьешь? Постой, вот я тебе налью вина.

Последовала не менее длинная история о вине, в которой участвовал и английский шкипер, и торговый дом в Лондоне, и тот же Кноблох, и таможня. Рассказывая о вине, Кудряшов попивал его и, по мере того как пил, оживлялся. На щеках его вялого лица обозначались румяные пятна, речь становилась быстрее и оживленнее.

– Да что ж ты молчишь? – наконец спросил он Василия Петровича, который действительно упорно молчал, выслушивая эпопеи о мясе, вине, сыре и прочих благодатях, украшавших собою стол инженера.

– Так, брат, не говорится что-то.

– Не говорится… вот вздор! Ты, я вижу, все еще киснешь по поводу моего признания. Жалею, очень жалею, что сказал; с большим бы удовольствием поужинали, если б не этот проклятый мол… Да ты лучше не думай об этом, Василий Петрович, брось… А? Васенька, плюнь, право! Что ж делать, братец, не оправдал я надежд. Жизнь – не школа. Да я не знаю, долго ли и ты удержишься на своей стезе.

– Пожалуйста, не делай обо мне предположений, – сказал Василий Петрович.

– Обиделся?… Конечно, не удержишься. Что дало тебе твое бескорыстие? Разве ты теперь спокоен? Разве не думаешь каждый день о том, согласны ли твои поступки с твоими идеалами, и не убеждаешься ли каждый день в том, что не согласны? Ведь правда, а? Выпей вина, хорошее вино.

Он налил и себе рюмку, посмотрел на свет, попробовал, щелкнул губами и выпил.

– Ведь вот, любезный мой друг, ты думаешь, я не знаю, какая у тебя в голове теперь мысль сидит? Доподлинно знаю. «Зачем, думаешь ты, я у этого человека сижу? Очень он мне нужен! Разве не могу я обойтись без его вина и сигар?» Постой, постой, дай договорить! Я вовсе не думаю, что ты сидишь у меня из-за вина и сигар. Вовсе нет; если бы ты и очень захотел их, так не стал бы лизоблюдничать. Лизоблюдство – вещь очень тяжелая. Ты сидишь у меня и говоришь со мною просто потому, что не можешь решить, действительно ли я преступник. Не возмущаю я тебя, да и все. Конечно, для тебя это очень обидно, потому что в твоей голове расположены под разными рубриками убеждения, и, подогнанный под них, я, твой бывший товарищ и друг, оказываюсь мерзавцем, а между тем вражды ко мне ты никакой чувствовать не можешь. Убеждения убеждениями, а я сам по себе товарищ, добрый малый и даже, можно сказать, добрый человек. Ведь ты знаешь, что я не способен никого обидеть…

– Постой, Кудряшов. Откуда у тебя все это? – Василий Петрович обвел рукой. – Сам говоришь, чужое: ну, тот и обижен, у кого похищено.

– Легко сказать: у кого похищено. Я вот думаю, думаю, кого я обидел, – и все не могу понять кого. Ты не знаешь, как это дело делается; я расскажу тебе, и ты, может быть, согласишься со мною, что найти обиженного не так-то легко.

Кудряшов позвонил. Явилась бесстрастная лакейская фигура в черном фраке.

– Иван Павлыч, принеси мне из кабинета чертеж. Между окнами висит. Ты посмотри, Василий Петрович, дело-то какое грандиозное: право, я даже поэзию в нем нынче находить стал.

Иван Павлыч бережно принес огромный лист, наклеенный на коленкор. Кудряшов взял его, раздвинул около себя тарелки, бутылки и рюмки и разложил чертеж на забрызганной красным вином скатерти.

– Посмотри сюда, – сказал он. – Вот тебе поперечный разрез нашего мола, вот его продольный разрез. Видишь голубую краску? Это море. Глубина его здесь настолько велика, что начинать кладку со дна нельзя; поэтому мы приготовляем для мола прежде всего постель.

– Постель? – спросил Василий Петрович. – Странное название.

– Постель каменную, из огромных булыжников, не меньше одного кубического фута объемом. – Кудряшов отвинтил от часового ключика крошечный серебряный циркуль и взял им на чертеже какую-то маленькую линию. – Смотри, Василий Петрович, – это сажень. Если мы ею смерим постель поперек, то окажется без малого пятьдесят сажен ширины. Не узка постелька, не правда ли? Такой ширины каменная масса выводится со дна моря до шестнадцати футов ниже его поверхности. Если ты сообразишь ширину постели и огромную длину, то можешь иметь некоторое представление о громадности этой массы камня. Иногда, знаешь ли, целый день барка за баркой подходит к молу, барка за баркой выбрасывает свой груз, а смеряешь – приращение самое ничтожное. Точно в бездну валят камень… Постель выкрашена здесь на плане грязно-серой краской. Ее подвигают вперед, а от берега начинается на ней уже другая работа. Паровыми кранами спускают на эту постель огромнейшие искусственные камни, кубические глыбы, слепленные из булыжника и цемента. Каждый такой кусок величиною в кубическую сажень и весит многие сотни пудов. Пар поднимает их, поворачивает и укладывает рядами. Странное чувство испытываешь, когда легким нажатием руки заставляешь такую массу подниматься и опускаться по своему желанию. Когда такая масса повинуется тебе, чувствуешь могущество человека… Видишь, вот они, эти кубики. – Он показал циркулем. – Кладка из них доводится почти до поверхности воды, а на ней начинается уже верхняя каменная кладка из тесаного камня. Так вот какое это дело; оно не уступит любой египетской пирамиде. Вот тебе в общих чертах работа, которая тянется уже несколько лет, а сколько времени еще протянется – Бог знает. Желательно бы, чтобы подольше… Впрочем, если она будет идти так, как последнее время, то, пожалуй, на наш век хватит.

– Ну, что ж дальше? – спросил Василий Петрович после долгого молчания.

– Дальше? Ну, а мы сидим на своих местах и получаем, сколько следует.

– Я еще не вижу из твоего рассказа возможности получать.

– Молод ты, вот что! Впрочем, мы с тобой, кажется, ровесники; только опыт, которого тебе не хватает, умудрил и состарил меня. Дело вот в чем: тебе известно, что во всяком море бывают бури? Они-то и действуют. Они размывают каждый год постель, а мы кладем новую.

– Все ж я не вижу возможности…

– Кладем мы ее, – спокойно продолжал Кудряшов, – на бумаге, вот здесь, на чертеже, потому что только на чертеже буря ее и размывает.

Василий Петрович весь превратился в недоумение.

– Потому что не могут же на самом деле размыть постель волны, достигающие только восьми футов высоты. Наше море не океан, да и там такие молы, как наш, выдерживают; а у нас на двух с лишним саженях глубины, где кончается постель, почти что мертвая тишина. Слушай, Василий Петрович, как дела делаются. Весною, после осенних и зимних непогод, мы собираемся и ставим вопрос: сколько в этом году размыло постели? Берем чертежи и отмечаем. Ну, и пишем, куда следует: размыло, дескать, бурями столько-то и столько-то кубических сажен начатых работ. Оттуда отвечают: стройте, чините, черт с вами! Ну, мы и чиним.

– Да что ж вы чините-то?

– Да карманы себе чиним, – сострил Кудряшов и сам рассмеялся своей остроте.

– Нет, это невозможно! невозможно! – закричал Василий Петрович, вскакивая со стула и бегая по комнате. – Слушай, Кудряшов, ведь ты губишь себя… Не говоря о безнравственности… Я просто хочу сказать, что вас всех поймают на этом, и ты погибнешь, по Владимирке пойдешь. Боже, Боже, вот они надежды, упования! Способный и честный юноша – и вдруг…

Василий Петрович вошел в экстаз и говорил долго и горячо. Но Кудряшов совершенно спокойно курил сигару и посматривал на расходившегося друга.

– Да, ты, наверно, пойдешь по Владимирке! – закончил Василий Петрович свою филиппику.

– До Владимирки, друг мой, очень далеко. Чудной ты человек, я посмотрю: ничего-то ты не понимаешь. Разве я один… как бы это повежливее сказать… приобретаю? Все вокруг, самый воздух – и тот, кажется, тащит. Недавно явился к нам один новенький и стал было по части честности корреспонденции писать. Что ж? Прикрыли… И всегда прикроем. Все за одного, один за всех. Ты думаешь, что человек сам себе враг? Кто ж решится меня тронуть, когда через это сам может пошатнуться.

– Стало быть, как сказал Крылов, рыльце-то у всех в пушку?

– В пушку, в пушку. Все берут с жизни, что могут, а не относятся к ней платонически… О чем бишь мы начали говорить? Да о том, кого я обижаю. Скажи, кого? Низшую братию, что ли? Ну, чем? Ведь я черпаю не прямо из источника, а беру готовое, что уж взято, и если не достанется мне, то, может быть, кому-нибудь и похуже. По крайней мере я не по-свински живу, есть кое-какие и духовные интересы: выписываю кучу газет, журналов. Кричат о науке, о цивилизации, а к чему бы эта цивилизация прилагалась, если бы не мы, люди со средствами? И кто бы давал науке возможность двигаться вперед, как не люди со средствами? А их нужно откуда-нибудь взять. Так называемыми честными путями…

– Ах, не доканчивай, не говори ты хоть последнего слова, Николай Константиныч!

– Слова? Что ж, лучше было бы, кривая твоя душа, если бы я стал врать, оправдываться? Воруем, слышишь ли ты? Да если правду-то говорить, то и ты теперь воруешь.

– Послушай, Кудряшов…

– Нечего мне тебя слушать, – сказал со смехом Кудряшов. – Ты таки, брат, грабитель под личиною добродетели. Ну, что это за занятие твое – учительство? Разве ты уплатишь своим трудом даже те гроши, что тебе теперь платят? Приготовишь ли ты хоть одного порядочного человека? Три четверти из твоих воспитанников выйдут такие же, как я, а одна четверть такими, как ты, то есть благонамеренной размазнею. Ну, не даром ли ты берешь деньги, скажи откровенно? И далеко ли ты ушел от меня? А тоже храбрится, честность проповедует!

– Кудряшов! Поверь, что мне чрезвычайно тяжел этот разговор.

– А мне – нисколько.

– Я не ожидал встретить в тебе то, что встретил.

– Немудрено; люди изменяются, и я изменился, а в какую сторону – ты угадать не мог: не пророк ведь.

– Не нужно быть пророком, чтобы надеяться, что честный юноша сделается честным гражданином.

– Ах, оставь, не говори ты мне этого слова. Честный гражданин! И откуда, из какого учебника ты эту архивность вытащил? Пора бы перестать сентиментальничать: не мальчик ведь… Знаешь что, Вася, – при этом Кудряшов взял Василия Петровича за руку, – будь другом, бросим этот проклятый вопрос. Лучше выпьем по-товарищески. Иван Павлыч! Дай, брат, бутылочку вот этого.

Иван Павлыч немедленно явился с новой бутылкой. Кудряшов налил стаканы.

– Ну, выпьем за процветание… чего бы это? Ну, все равно: за наше с тобой процветание.

– Пью, – сказал Василий Петрович с чувством, – за то, чтобы ты опомнился. Это мое сильнейшее желание.

– Будь друг, не поминай… Ведь если опомниться, так уж пить будет нельзя: тогда зубы на полку. Видишь, какая у тебя логика. Будем пить просто, без всяких пожеланий. Бросим эту скучную канитель; все равно ни до чего не договоримся: ты меня на путь истинный не наставишь, да и я тебя не переспорю. Да и не стоит переспоривать: собственным умом до моей философии дойдешь.

– Никогда! – с жаром воскликнул Василий Петрович, стукнув стаканом об стол.

– Ну, это посмотрим. Да что это все я про себя рассказываю, а ты о себе молчишь? Что ты делал, что думаешь делать?

– Я говорил уже тебе, что назначен учителем.

– Это твое первое место?

– Да, первое; я занимался раньше частными уроками.

– И теперь думаешь заниматься ими?

– Если найду, отчего же.

– Доставим, брат, доставим! – Кудряшов хлопнул Василия Петровича по плечу. – Все здешнее юношество тебе в науку отдадим. Почем ты брал за час в Петербурге?

– Мало. Очень трудно было доставать хорошие уроки. Рубль-два, не больше.

– И за такие гроши человек терзается! Ну, здесь меньше пяти и не смей спрашивать. Это работа трудная: я сам помню, как на первом и на втором курсе по урочишкам бегал. Бывало, добудешь по полтиннику за час – и рад. Самая неблагодарная и трудная работа. Я тебя перезнакомлю со всеми нашими; тут есть премилые семейства, и с барышнями. Будешь умно себя вести – сосватаю, если хочешь. А, Василий Петрович?

– Нет, благодарю, я не нуждаюсь.

– Сосватан уже? Правда?

Василий Петрович выразил своим видом смущение.

– По глазам вижу, что правда. Ну, брат, поздравляю. Вот как скоро! Ай да Вася! Иван Павлыч! – закричал Кудряшов.

Иван Павлыч с заспанным и сердитым лицом появился в дверях.

– Дай шампанского!

– Шампанского нету, все вышло, – мрачно отвечал лакей.

– Будет, Кудряшов, зачем же это, право!

– Молчи; я тебя не спрашиваю. Обидеть меня хочешь, что ли? Иван Павлыч, без шампанского не приходить, слышишь? Ступай!

– Да ведь заперто, Николай Константиныч.

– Не разговаривай. Деньги у тебя есть: ступай и принеси.

Лакей ушел, ворча что-то себе под нос.

– Вот скотина, еще разговаривает! А ты еще: «не нужно». Если по такому случаю не пить, то для чего и существует шампанское?… Ну, кто такая?

– Кто?

– Ну, она, невеста… Бедна, богата, хороша?

– Ты все равно ее не знаешь, так зачем называть ее тебе? Состояния у нее нет, а красота – вещь условная. По-моему, красива.

– Карточка есть? – спросил Кудряшов. – Поди, при сердце носишь. Покажи!

И он протянул руку.

Красное от вина лицо Василия Петровича еще более покраснело. Не зная зачем, он расстегнул сюртук, вынул свою книжку и достал драгоценную карточку. Кудряшов схватил ее и начал рассматривать.

– Ничего, брат! Ты знаешь, где раки зимуют.

– Нельзя ли без таких выражений! – резко сказал Василий Петрович. – Дай ее мне, я спрячу.

– Погоди, дай насладиться. Ну, дай вам Бог совет да любовь. На, возьми, положи опять на сердце. Ах ты, чудак, чудак! – воскликнул Кудряшов и расхохотался.

– Не понимаю, что ты нашел тут смешного?

– А так, братец, смешно стало. Представился мне ты через десять лет; сам в халате, подурневшая беременная жена, семь человек детей и очень мало денег для покупки им башмаков, штанишек, шапочек и всего прочего. Вообще, проза. Будешь ли ты тогда носить эту карточку в боковом кармане? Ха-ха-ха!

– Ты скажи лучше, какая поэзия ждет в будущем тебя? Получать деньги и проживать их: есть, пить да спать?

– Не есть, пить и спать, а жить. Жить с сознанием своей свободы и некоторого даже могущества.

– Могущества! Какое у тебя могущество?

– Сила в деньгах, а у меня есть деньги. Что хочу, то и сделаю… Захочу тебя купить – и куплю.

– Кудряшов!..

– Не хорохорься попусту. Неужели нам с тобою, старым друзьям, нельзя и пошутить друг над другом? Конечно, тебя покупать не стану. Живи себе по-своему. А все-таки что хочу, то и сделаю. Ах я, дурень, дурень! – вдруг вскрикнул Кудряшов, хлопнув себя по лбу, – сидим столько времени, а я тебе главной достопримечательности-то и не показал. Ты говоришь: есть, пить и спать? Я тебе сейчас такую штуку покажу, что ты откажешься от своих слов. Пойдем. Возьми свечу.

– Куда это? – спросил Василий Петрович.

– За мной. Увидишь куда.

Василий Петрович, встав со стула, чувствовал себя не в полном порядке. Ноги не совсем повиновались ему, и он не мог держать подсвечник так, чтобы стеарин не капал на ковер. Однако, несколько справившись с непослушными членами, он пошел за Кудряшовым. Они прошли несколько комнат, узенький коридор и очутились в каком-то сыром и темном помещении. Шаги глухо стучали по каменному полу. Шум падающей где-то струи воды звучал бесконечным аккордом. С потолка висели сталактиты из туфа и синеватого литого стекла; целые искусственные скалы возвышались здесь и там. Масса тропической зелени прикрывала их, а в некоторых местах блестели темные зеркала.

– Что это такое? – спросил Василий Петрович.

– Акварий, которому я посвятил два года времени и много денег. Подожди, я сейчас освещу его.

Кудряшов скрылся за зелень, а Василий Петрович подошел к одному из зеркальных стекол иначал рассматривать, что было за ним. Слабый свет одной свечки не мог проникнуть далеко в воду, но рыбы, большие и маленькие, привлеченные светлой точкой, собрались в освещенном месте и глупо смотрели на Василия Петровича круглыми глазами, раскрывая и закрывая рты и шевеля жабрами и плавниками. Дальше виднелись темные очертания водорослей. Какая-то гадина шевелилась в них; Василий Петрович не мог рассмотреть ее формы.

 

 

 

Вдруг поток ослепительного света заставил его на мгновение закрыть глаза, и когда он открыл их, то не узнал аквария. Кудряшов в двух местах зажег электрические фонари: свет их проходил сквозь массу голубоватой воды, кишащую рыбами и другими животными, наполненную растениями, резко выделявшимися на неопределенном фоне своими кроваво-красными, бурыми и грязно-зелеными силуэтами. Скалы и тропические растения, от контраста сделавшиеся еще темнее, красиво обрамляли толстые зеркальные стекла, сквозь которые открывался вид на внутренность аквария. В нем все закопошилось, заметалось, испуганное ослепительным светом: целая стая маленьких большеголовых бычков носилась туда и сюда, поворачиваясь точно по команде; стерляди извивались, прильнув мордой к стеклу, и то поднимались до поверхности воды, то опускались ко дну, точно хотели пройти через прозрачную твердую преграду; черный гладкий угорь зарывался в песок аквария и поднимал целое облако мути; смешная кургузая каракатица отцепилась от скалы, на которой сидела, и переплывала акварий толчками, задом наперед, волоча за собой свои длинные щупала. Все вместе было так красиво и ново для Василия Петровича, что он совершенно забылся.

– Каково, Василий Петрович? – спросил Кудряшов, выйдя к нему.

– Чудесно, брат, удивительно! Как это ты все устроил! Сколько вкуса, эффекта!

– Прибавь еще: и знания. Нарочно в Берлин ездил посмотреть тамошнее чудо и, не хвастая, скажу, что мой хотя и уступает, конечно, в величине, но насчет изящества и интересности – нисколько… Это моя гордость и утешение. Как скучно станет – придешь сюда, сядешь и смотришь по целым часам. Я люблю всю эту тварь за то, что она откровенна, не так, как наш брат – человек. Жрет друг друга и не конфузится. Вон смотри, смотри: видишь, нагоняет.

 

 

Маленькая рыбка порывисто металась вверх, и вниз, и в стороны, спасаясь от какого-то длинного хищника. В смертельном страхе она выбрасывалась из воды на воздух, пряталась под уступы скалы, а острые зубы везде нагоняли ее. Хищная рыба уже готова была схватить ее, как вдруг другая, подскочив сбоку, перехватила добычу: рыбка исчезла в ее пасти. Преследовательница остановилась в недоумении, а похитительница скрылась в темный угол.

– Перехватили! – сказал Кудряшов. – Дура, осталась ни при чем. Стоило гоняться для того, чтобы из-под носа выхватили кусок!.. Сколько, если бы ты знал, они пожирают этой мелкой рыбицы: сегодня напустишь целую тучу, а на другой день все уже съедено. Съедят – и не помышляют о безнравственности, а мы? Я только недавно отвык от этой ерунды. Василий Петрович! Неужели ты наконец не согласишься, что это ерунда?

– Что такое? – спросил Василий Петрович, не отрывая глаз от воды.

– Да вот эти угрызения. На что они? Угрызайся не угрызайся – а если попадется кусок… Ну, я и упразднил их, угрызения эти, и стараюсь подражать этой скотине.

Он показал пальцем на акварий.

– Вольному воля, – сказал со вздохом Василий Петрович. – Послушай, Кудряшов, ведь это, кажется, морские растения и животные?

– Морские. И вода ведь у меня морская. Нарочно водопровод устроил.

– Неужели из моря? Но ведь это должно стоить огромных денег.

– Не маленьких. Акварий мой стоит около тридцати тысяч.

– Тридцать тысяч! – воскликнул в ужасе Василий Петрович. – При тысяче шестистах рублях жалованья!

– Да брось ты это ужасанье! Если насмотрелся – пойдем. Должно быть, Иван Павлыч принес требуемое… Подожди только, я разомкну ток.

Акварий вновь погрузился в мрак. Свеча, продолжавшая гореть, показалась Василию Петровичу тусклым, коптящим огоньком.

Когда они вышли в столовую, Иван Павлыч держал уже наготове завернутую в салфетку бутылку.

1879

Трус

Трус

Война решительно не дает мне покоя. Я ясно вижу, что она затягивается, и когда кончится – предсказать очень трудно. Наш солдат остался тем же необыкновенным солдатом, каким был всегда, но противник оказался вовсе не таким слабым, как думали, и вот уже четыре месяца, как война объявлена, а на нашей стороне еще нет решительного успеха. А между тем каждый лишний день уносит сотни людей. Нервы, что ли, у меня так устроены, только военные телеграммы с обозначением числа убитых и раненых производят на меня действие гораздо более сильное, чем на окружающих. Другой спокойно читает: «Потери наши незначительны, ранены такие-то офицеры, нижних чинов убито 50, ранено 100», и еще радуется, что мало, а у меня при чтении такого известия тотчас появляется перед глазами целая кровавая картина. Пятьдесят мертвых, сто изувеченных – это незначительная вещь! Отчего же мы так возмущаемся, когда газеты приносят известие о каком-нибудь убийстве, когда жертвами являются несколько человек? Отчего вид пронизанных пулями трупов, лежащих на поле битвы, не поражает нас таким ужасом, как вид внутренности дома, разграбленного убийцей? Отчего катастрофа на тилигульской насыпи, стоившая жизни нескольким десяткам человек, заставила кричать о себе всю Россию, а на аванпостные дела с «незначительными» потерями тоже в несколько десятков человек никто не обращает внимания?

Несколько дней тому назад Львов, знакомый мне студент-медик, с которым я часто спорю о войне, сказал мне:

– Ну, посмотрим, миролюбец, как-то вы будете проводить ваши гуманные убеждения, когда вас заберут в солдаты и вам самим придется стрелять в людей.

– Меня, Василий Петрович, не заберут: я зачислен в ополчение.

– Да если война затянется, тронут и ополчение. Не храбритесь, придет и ваш черед.

У меня сжалось сердце. Как эта мысль не пришла мне в голову раньше? В самом деле, тронут и ополчение – тут нет ничего невозможного. «Если война затянется…» Да она, наверно, затянется. Если не протянется долго эта война, все равно начнется другая. Отчего ж и не воевать? Отчего не совершать великих дел? Мне кажется, что нынешняя война – только начало грядущих, от которых не уйду ни я, ни мой маленький брат, ни грудной сын моей сестры. И моя очередь придет очень скоро.

Куда ж денется твое «я»? Ты всем существом своим протестуешь против войны, а все-таки война заставит тебя взять на плечи ружье, идти умирать и убивать. Да нет, это невозможно! Я, смирный, добродушный молодой человек, знавший до сих пор только свои книги, да аудиторию, да семью и еще несколько близких людей, думавший через год-два начать иную работу, труд любви и правды; я, наконец, привыкший смотреть на мир объективно, привыкший ставить его перед собою, думавший, что всюду я понимаю в нем зло и тем самым избегаю этого зла, – я вижу все мое здание спокойствия разрушенным, а самого себя напяливающим на свои плечи то самое рубище, дыры и пятна которого я сейчас только рассматривал. И никакое развитие, никакое познание себя и мира, никакая духовная свобода не дадут мне жалкой физической свободы – свободы располагать своим телом.

 

Львов посмеивается, когда я начинаю излагать ему свои возмущения против войны.

– Относитесь, батюшка, к вещам попроще, легче жить будет, – говорит он. – Вы думаете, что мне приятна эта резня? Кроме того, что она приносит всем бедствие, она и меня лично обижает: она не дает мне доучиться. Устроят ускоренный выпуск, ушлют резать руки и ноги. А все-таки я не занимаюсь бесплодными размышлениями об ужасах войны, потому что, сколько я ни думай, я ничего не сделаю для ее уничтожения. Право, лучше не думать, а заниматься своим делом. А если пошлют раненых лечить, поеду и лечить. Что ж делать, в такое время нужно жертвовать собой. Кстати, вы знаете, что Маша едет сестрой милосердия?

– Неужели?

– Третьего дня решилась, а сегодня ушла практиковаться в перевязках. Я ее не отговаривал; спросил только, как она думает устроиться со своим ученьем. «После, говорит, доучусь, если жива буду». Ничего, пусть едет сестренка, доброму научится.

– А что ж Кузьма Фомич?

– Кузьма молчит, только мрачность на себя напустил зверскую и заниматься совсем перестал. Я за него рад, что сестра уезжает, право, а то просто извелся человек; мучится, тенью за ней ходит, ничего не делает. Ну, уж эта любовь! – Василий Петрович покрутил головой. – Вот и теперь побежал привести ее домой, будто она не ходила по улицам всегда одна!

– Мне кажется, Василий Петрович, это нехорошо, что он живет с вами.

– Конечно, нехорошо, да кто же мог предвидеть это? Нам с сестрой эта квартира велика: одна комната остается лишняя – отчего ж не пустить в нее хорошего человека? А хороший человек взял да и врезался. Да мне, по правде сказать, и на нее досадно: ну чем Кузьма хуже ее! Добрый, неглупый, славный. А она точно его не замечает. Ну, вы, однако, убирайтесь из моей комнаты; мне некогда. Если хотите видеть сестру с Кузьмой, подождите в столовой, они скоро придут.

– Нет, Василий Петрович, мне тоже некогда, прощайте!

Только что я вышел на улицу, как увидел Марью Петровну и Кузьму. Они шли молча: Марья Петровна с принужденно-сосредоточенным выражением лица впереди, а Кузьма немного сбоку и сзади, точно не смея идти с нею рядом и иногда бросая искоса взгляд на ее лицо. Они прошли мимо, не заметив меня.

 

Я не могу ничего делать и не могу ни о чем думать. Я прочитал о третьем плевненском бое. Выбыло из строя двенадцать тысяч одних русских и румын, не считая турок… Двенадцать тысяч… Эта цифра то носится передо мною в виде знаков, то растягивается бесконечной лентой лежащих рядом трупов. Если их положить плечо с плечом, то составится дорога в восемь верст… Что же это такое?

Мне говорили что-то про Скобелева, что он куда-то кинулся, что-то атаковал, взял какой-то редут или его у него взяли… я не помню. В этом страшном деле я помню и вижу только одно – гору трупов, служащую пьедесталом грандиозным делам, которые занесутся на страницы истории. Может быть, это необходимо; я не берусь судить, да и не могу; я не рассуждаю о войне и отношусь к ней непосредственным чувством, возмущенным массою пролитой крови. Бык, на глазах которого убивают подобных ему быков, чувствует, вероятно, что-нибудь похожее… Он не понимает, чему его смерть послужит, и только с ужасом смотрит выкатившимися глазами на кровь и ревет отчаянным, надрывающим душу голосом.

 

Трус я или нет?

Сегодня мне сказали, что я трус. Сказала, правда, одна очень пустая особа, при которой я выразил опасение, что меня заберут в солдаты, и нежелание идти на войну. Ее мнение не огорчило меня, но возбудило вопрос: не трус ли я в самом деле? Быть может, все мои возмущения против того, что все считают великим делом, исходят из страха за собственную кожу? Стоит ли действительно заботиться о какой-нибудь одной неважной жизни в виду великого дела! И в силах ли я подвергнуть свою жизнь опасности вообще ради какого-нибудь дела?

Я недолго занимался этими вопросами. Я припомнил всю свою жизнь, все те случаи, – правда, немногие, – в которых мне приходилось стоять лицом к лицу с опасностью, и не мог обвинить себя в трусости. Тогда я не боялся за свою жизнь и теперь не боюсь за нее. Стало быть, не смерть пугает меня…

 

Всё новые битвы, новые смерти и страдания. Прочитав газету, я не в состоянии ни за что взяться: в книге вместо букв – валящиеся ряды людей; перо кажется оружием, наносящим белой бумаге черные раны. Если со мной так будет идти дальше, право, дело дойдет до настоящих галлюцинаций. Впрочем, теперь у меня явилась новая забота, немного отвлекшая меня от одной и той же гнетущей мысли.

Вчера вечером я пришел к Львовым и застал их за чаем. Брат и сестра сидели у стола, а Кузьма быстро ходил из угла в угол, держась рукой за распухшее и обвязанное платком лицо.

– Что с тобой? – спросил я его.

Он не ответил, а только махнул рукой и продолжал ходить.

– У него разболелись зубы, сделался флюс и огромный нарыв, – сказала Марья Петровна. – Я просила его вовремя сходить к доктору, да он не послушался, а теперь вот до чего дошло.

– Доктор сейчас придет; я заходил к нему, – сказал Василий Петрович.

– Очень нужно было, – процедил сквозь зубы Кузьма.

– Да как же не нужно, когда у тебя может сделаться подкожное излияние? И еще ходишь, несмотря на мои просьбы лечь. Ты знаешь, чем это иногда кончается?

– Чем бы ни кончилось, все равно, – пробормотал Кузьма.

– Вовсе не все равно, Кузьма Фомич; не говорите глупостей, – тихо сказала Марья Петровна.

Довольно было этих слов, чтобы Кузьма успокоился. Он даже подсел к столу и попросил себе чаю. Марья Петровна налила и протянула ему стакан. Когда он брал стакан из ее рук, его лицо приняло самое восторженное выражение, и это выражение так мало шло к смешной, безобразной опухоли щеки, что я не мог не улыбнуться. Львов тоже усмехнулся; одна Марья Петровна сострадательно и серьезно смотрела на Кузьму.

Приехал свежий, здоровый, как яблоко, доктор, большой весельчак. Когда он осмотрел шею больного, его обычное веселое выражение лица переменилось на озабоченное.

– Пойдемте, пойдемте в вашу комнату; мне нужно хорошенько осмотреть вас.

Я пошел за ним в комнату Кузьмы.

Доктор уложил его в постель и начал осматривать верхнюю часть груди, осторожно трогая ее пальцами.

– Ну-с, вы извольте лежать смирно и не вставать. Есть у вас товарищи, которые пожертвовали бы немного своим временем для вашей пользы? – спросил доктор.

– Есть, я думаю, – ответил Кузьма недоумевающим тоном.

– Я попросил бы их, – сказал доктор, любезно обращаясь ко мне, – с этого дня дежурить при больном и, если покажется что-нибудь новое, приехать за мной.

Он вышел из комнаты; Львов пошел проводить его в переднюю, где они долго разговаривали о чем-то вполголоса, а я пошел к Марье Петровне. Она задумчиво сидела, опершись головою об одну руку и медленно шевеля другою ложечку в чашке с чаем.

– Доктор приказал дежурить около Кузьмы.

– Разве в самом деле есть опасность? – тревожно спросила Марья Петровна.

– Вероятно, есть; иначе зачем были бы эти дежурства? Вы не откажетесь ходить за ним, Марья Петровна?

– Ах, конечно нет! Вот и на войну не ездила, а уж приходится быть сестрой милосердия. Пойдемте к нему; ему ведь очень скучно лежать одному.

Кузьма встретил нас улыбнувшись, насколько ему позволила опухоль.

– Вот спасибо, – сказал он, – а я думал уж, что вы меня забыли.

– Нет, Кузьма Фомич, теперь мы вас не забудем: нужно дежурить около вас. Вот до чего доводит непослушание, – улыбаясь, сказала Марья Петровна.

– И вы будете? – робко спросил Кузьма.

– Буду, буду, только слушайтесь меня.

Кузьма закрыл глаза и покраснел от удовольствия.

– Ах, да, – сказал он вдруг, обращаясь ко мне, – дай мне, пожалуйста, зеркало: вон на столе лежит.

Я подал ему маленькое круглое зеркало; Кузьма попросил меня посветить ему и с помощью зеркала осмотрел больное место. После этого осмотра лицо его потемнело, и, несмотря на то, что мы втроем старались занять его разговорами, он весь вечер не вымолвил ни слова.

 

Сегодня мне наверно сказали, что скоро потребуют ополченцев; я ждал этого и не был особенно поражен.

Я мог бы избежать участи, которой я так боюсь, мог бы воспользоваться кое-какими влиятельными знакомствами и остаться в Петербурге, состоя в то же время на службе. Меня «пристроили» бы здесь, ну, хоть для отправления писарской обязанности, что ли. Но, во-первых, мне претит прибегать к подобным средствам, а во-вторых, что-то не подчиняющееся определению сидит у меня внутри, обсуждает мое положение и запрещает мне уклониться от войны. «Нехорошо», – говорит мне внутренний голос.

 

Случилось то, чего я никак не ожидал.

Я пришел сегодня утром, чтобы занять место Марьи Петровны около Кузьмы. Она встретила меня в дверях бледная, измученная бессонной ночью и с заплаканными глазами.

– Что такое, Марья Петровна, что с вами?

– Тише, тише, пожалуйста, – зашептала она. – Знаете, ведь все кончено.

– Что кончено? Не умер же он?

– Нет, еще не умер… только надежды никакой. Оба доктора… мы ведь другого позвали…

Она не могла говорить от слез.

– Подите, посмотрите… Пойдемте к нему.

– Вытрите сначала слезы и выпейте воды, а то вы его совсем расстроите.

– Все равно… Разве он уже не знает? Он еще вчера знал, когда просил зеркало; ведь сам скоро был бы доктором.

Тяжелый запах анатомического театра наполнял комнату, где лежал больной. Его кровать была выдвинута на середину комнаты. Длинные ноги, большое туловище, руки, вытянутые по бокам тела, резко обозначились под одеялом. Глаза были закрыты, дыхание медленно и тяжело. Мне показалось, что он похудел за одну ночь; лицо его приняло скверный земляной оттенок и было липко и влажно.

– Что с ним? – спросил я шепотом.

– Пусть он сам… Оставайтесь с ним, я не могу.

Она ушла, закрыв лицо руками и вздрагивая от сдерживаемых рыданий, а я сел около постели и ждал, пока Кузьма проснется. Мертвая тишина была в комнате; только карманные часы, лежавшие на столике около постели, выстукивали свою негромкую песенку да слышалось тяжелое и редкое дыхание больного. Я смотрел на его лицо и не узнавал его; не то чтобы его черты слишком переменились – нет; но я увидел его в совершенно новом для меня свете. Я знал Кузьму давно и был с ним приятелем (хотя особенной дружбы между нами не существовало), но никогда мне не приходилось так входить в его положение, как теперь. Я припомнил его жизнь, неудачи и радости, как будто бы они были моими. В его любви к Марье Петровне я до сих пор видел больше комическую сторону, а теперь понял, какие муки должен был испытывать этот человек. «Неужели он в самом деле так опасен? – думал я. – Не может быть; не может же человек умереть от глупой зубной боли. Марья Петровна плачет о нем, но он выздоровеет, и все будет хорошо».

Он открыл глаза и увидел меня. Не переменяя выражения лица, он заговорил медленно, делая остановки после каждого слова:

– Здравствуй… Вот видишь, каков я… Конец наступил. Подкрался так неожиданно… глупо…

– Скажи мне наконец, Кузьма, что с тобой? Может быть, вовсе и не так дурно.

– Не дурно, ты говоришь? Нет, брат, очень дурно. На таких пустяках не ошибусь. На, смотри!

Он медленно, методически отвернул одеяло, расстегнул рубашку, и на меня пахнуло невыносимым трупным запахом. Начиная от шеи, на правой стороне, на пространстве ладони, грудь Кузьмы была черна, как бархат, слегка покрытый сизым налетом. Это была гангрена.

 

Вот уже четыре дня, как я не смыкаю глаз у постели больного, то вместе с Марьей Петровной, то с ее братом. Жизнь, кажется, едва держится в нем, а все не хочет оставить его сильного тела. Кусок черного мертвого мяса ему вырезали и выбросили, как тряпку, и доктор велел нам каждые два часа промывать большую рану, оставшуюся после операции. Каждые два часа мы, вдвоем или втроем, приступаем к постели Кузьмы, повертываем и приподымаем его огромное тело, обнажаем страшную язву и поливаем ее через гуттаперчевую трубку водою с карболовой кислотой. Она брызжет по ране, и Кузьма иногда находит силы даже улыбаться, «потому что, – объясняет он, – щекотно». Как всем редко болевшим людям, ему очень нравится, что за ним ухаживают, как за ребенком, а когда Марья Петровна берет в руки, как он говорит, «бразды правления», то есть гуттаперчевую трубку, и начинает его поливать, он бывает особенно доволен и говорит, что никто не умеет делать этого так искусно, как она, несмотря на то, что трубка часто дрожит в ее руках от волнения и вся постель бывает облита водою.

Как изменились их отношения! Марья Петровна, бывшая для Кузьмы чем-то недосягаемым, на что он и смотреть боялся, почти не обращавшая на него внимания, теперь часто тихонько плачет, сидя у его постели, когда он спит, и нежно ухаживает за ним; а он спокойно принимает ее заботливость как должное и говорит с нею, точно отец с маленькой дочерью.

Иногда он очень страдает. Рана его горит, лихорадка трясет его… Тогда мне приходят в голову странные мысли. Кузьма кажется мне единицею, одной из тех, из которых составляются десятки тысяч, написанные в реляциях. Его болезнью и страданиями я пробую измерить зло, причиняемое войной. Сколько муки и тоски здесь, в одной комнате, на одной постели, в одной груди – и все это одна лишь капля в море горя и мук, испытываемых огромною массою людей, которых посылают вперед, ворочают назад и кладут на полях грудами мертвых и еще стонущих и копошащихся окровавленных тел.

Я совершенно измучен бессонницей и тяжелыми мыслями. Нужно попросить Львова или Марью Петровну посидеть за меня, а я засну хоть на два часа.

 

Я спал мертвым сном, прикорнув на маленьком диванчике, и проснулся, разбуженный толчками в плечо.

– Вставайте, вставайте! – говорила Марья Петровна.

Я вскочил и в первую минуту ничего не понимал. Марья Петровна что-то быстро и испуганно шептала.

– Пятна, новые пятна! – разобрал я наконец.

– Какие пятна, где пятна?

– Ах, Боже мой, он ничего не понимает! У Кузьмы Фомича новые пятна показались. Я уже послала за доктором.

– Да, может быть, и пустое, – сказал я с равнодушием только что разбуженного человека.

– Какое пустое, посмотрите сами!

Кузьма спал, раскинувшись, тяжелым и беспокойным сном; он метался головой из стороны в сторону и иногда глухо стонал. Его грудь была раскрыта, и я увидел на ней, на вершок ниже раны, покрытой повязкой, два новых черных пятнышка. Это гангрена проникла дальше под кожу, распространилась под ней и вышла в двух местах наружу. Хоть я и до этого мало надеялся на выздоровление Кузьмы, но эти новые решительные признаки смерти заставили меня побледнеть.

Марья Петровна сидела в углу комнаты, опустив руки на колени, и молча смотрела на меня отчаянными глазами.

– Да вы не приходите в отчаяние, Марья Петровна. Придет доктор, посмотрит; может быть, еще не все кончено. Может быть, еще выручим его.

– Нет, не выручим, умрет, – шептала она.

– Ну, не выручим, умрет, – отвечал я ей так же тихо, – для всех нас, конечно, это большое горе, но нельзя же так убиваться: ведь вы эти дни на мертвеца стали похожи.

– Знаете ли вы, какую муку я испытываю в эти дни? И сама не могу объяснить себе, отчего это. Я ведь не любила его, да и теперь, кажется, не люблю так, как он меня, а умрет он – сердце у меня разорвется. Все мне будет вспоминаться его пристальный взгляд, его постоянное молчание при мне, несмотря на то, что он умел говорить и любил говорить. Навсегда останется в душе упрек, что не пожалела я его, не оценила его ума, сердца, его привязанности. Может быть, это и смешно вам покажется, но теперь меня постоянно мучает мысль, что, люби я его – жили бы мы совсем иначе, все бы иначе случилось, и этого страшного, нелепого случая могло бы и не быть. Думаешь-думаешь, оправдываешься-оправдываешься, а на дне души все что-то повторяет: виновата, виновата, виновата…

 

 

Тут я взглянул на больного, боясь, что он проснется от нашего шепота, и увидел перемену в его лице. Он проснулся и слышал, чтó говорит Марья Петровна, но не хотел показать этого. Его губы дрожали, щеки разгорелись, все лицо точно осветило солнцем, как освещается мокрый и печальный луг, когда раздвинутся тучи, нависшие над ним, и дадут выглянуть солнышку. Должно быть, он забыл и болезнь и страх смерти; одно чувство наполнило его душу и вылилось двумя слезинками из закрытых дрожащих век. Марья Петровна смотрела на него несколько мгновений как будто испуганно, потом покраснела, нежное выражение мелькнуло на ее лице, и, наклонясь над бедным полутрупом, она поцеловала его.

Тогда он открыл глаза.

– Боже мой, как не хочется умирать! – проговорил он.

И в комнате вдруг раздались странные тихие, хлипающие звуки, совершенно новые для моего уха, потому что раньше я никогда не видел этого человека плачущим.

Я ушел из комнаты. Я сам чуть было не разревелся.

Мне тоже не хочется умирать, и всем этим тысячам тоже не хочется умирать. У Кузьмы хоть утешение нашлось в последние минуты, – а там? Кузьма, вместе с страхом смерти и физическими страданиями, испытывает такое чувство, что вряд ли он променял бы свои теперешние минуты на какие-нибудь другие из своей жизни. Нет, это совсем не то! Смерть всегда будет смертью, но умереть среди близких и любящих или валяясь в грязи и собственной крови, ожидая, что вот-вот приедут и добьют или наедут пушки и раздавят, как червяка…

 

– Я вам скажу откровенно, – говорил мне доктор в передней, надевая шубу и калоши, – что в подобных случаях, при госпитальном лечении, умирают девяносто девять из ста. Я надеюсь только на тщательный уход, на прекрасное расположение духа больного и на его горячее желание выздороветь.

– Всякий больной желает выздороветь, доктор.

– Конечно, но у вашего товарища есть некоторые усиливающие обстоятельства, – сказал доктор с улыбочкой. – Итак, сегодня вечером мы сделаем операцию – прорежем ему новое отверстие, вставим дренажи, чтобы лучше действовать водою, и будем надеяться.

Он пожал мне руку, запахнул свою медвежью шубу и поехал по визитам, а вечером явился с инструментами.

– Может быть, угодно вам, мой будущий коллега, для практики сделать операцию? – обратился он к Львову.

Львов кивнул головою, засучил рукава и с серьезно-мрачным выражением лица приступил к делу. Я видел, как он запустил в рану какой-то удивительный инструмент с трехгранным острием, видел, как острие пронзило тело, как Кузьма вцепился руками в постель и защелкал зубами от боли.

– Ну, не бабничай, – угрюмо говорил ему Львов, вставляя дренаж в новую ранку.

– Очень больно? – ласково спросила Марья Петровна.

– Не так больно, голубушка, а ослабел я, измучился.

Положили повязки, дали Кузьме вина, и он успокоился. Доктор уехал, Львов ушел в свою комнату заниматься, а мы с Марьей Петровной стали приводить комнату в порядок.

– Поправьте одеяло, – проговорил Кузьма ровным, беззвучным голосом. – Дует.

Я начал поправлять ему подушку и одеяло по его собственным указаниям, которые он делал очень придирчиво, уверяя, что где-то около левого локтя есть маленькая дырочка, в которую дует, и прося получше подсунуть одеяло. Я старался сделать это как можно лучше, но, несмотря на все мое усердие, Кузьме все-таки дуло то в бок, то в ноги.

– Неумелый ты какой, – тихо брюзжал он, – опять в спину дует. Пусть она.

Он взглянул на Марью Петровну, и мне стало очень ясно, почему я не сумел угодить ему.

Марья Петровна поставила склянку с лекарством, которую держала в руках, и подошла к постели.

– Поправить?

– Поправьте… Вот хорошо… тепло!..

Он смотрел на нее, пока она управлялась с одеялом, потом закрыл глаза и с детски-счастливым выражением на измученном лице заснул.

– Вы пойдете домой? – спросила Марья Петровна.

– Нет, я выспался отлично и могу сидеть; а впрочем, если я не нужен, то уйду.

– Не ходите, пожалуйста, поговоримте хоть немножко. Брат постоянно сидит за своими книгами, а мне одной быть с больным, когда он спит, и думать о его смерти так горько, так тяжело!

– Будьте тверды, Марья Петровна, сестре милосердия тяжелые мысли и слезы воспрещаются.

– Да я и не буду плакать, когда буду сестрой милосердия. Все-таки не так тяжело будет ходить за ранеными, как за таким близким человеком.

– А вы все-таки едете?

– Еду, конечно. Выздоровеет он или умрет – все равно поеду. Я уже сжилась с этой мыслью и не могу отказаться от нее. Хочется хорошего дела, хочется оставить себе память о хороших, светлых днях.

– Ах, Марья Петровна, боюсь я, что не увидите вы свету на войне.

– Отчего? Работать буду – вот вам и свет. Хоть чем-нибудь принять участие в войне мне хочется.

– Принять участие! Да разве она не возбуждает в вас ужаса? Вы ли говорите мне это!

– Я говорю. Кто вам сказал, что я люблю войну? Только… как бы это вам рассказать? Война – зло; и вы, и я, и очень многие такого мнения; но ведь она неизбежна; любите вы ее или не любите, все равно она будет, и если не пойдете драться вы, возьмут другого, и все-таки человек будет изуродован или измучен походом. Я боюсь, что вы не понимаете меня: я плохо выражаюсь. Вот что: по-моему, война есть общеегоре, общеестрадание, и уклоняться от нее, может быть, и позволительно, но мне это не нравится.

 

 

 

Я молчал. Слова Марьи Петровны яснее выразили мое смутное отвращение к уклонению от войны. Я сам чувствовалто, что она чувствует и думает, только думалиначе.

– Вот вы, кажется, всё думаете, как бы постараться остаться здесь, – продолжала она, – если вас заберут в солдаты. Мне брат говорил об этом. Вы знаете, я вас очень люблю, как хорошего человека, но эта черта мне в вас не нравится.

– Что же делать, Марья Петровна! Разные взгляды. За что я буду тут отвечать? Разве я войну начал?

– Не вы, да и никто из тех, кто теперь умер на ней и умирает. Они тоже не пошли бы, если бы могли, но они не могут, а вы можете. Они идут воевать, а вы останетесь в Петербурге – живой, здоровый, счастливый, только потому, что у вас есть знакомые, которые пожалеют послать знакомого человека на войну. Я не беру на себя решать – может быть, это и извинительно, но мне не нравится, нет.

Она энергически покачала кудрявой головой и замолчала.

 

Наконец вот оно. Сегодня я оделся в серую шинель и уже вкушал корни учения… ружейным приемам. У меня и теперь раздается в ушах:

– Смиррно!.. Ряды вздво-ой! Слушай, на кра-аул!

И я стоял смирно, вздваивал ряды и брякал ружьем. И через несколько времени, когда я достаточно постигну премудрость вздваиванья рядов, меня назначат в партию, нас посадят в вагоны, повезут, распределят по полкам, поставят на места, оставшиеся после убитых…

Ну, да это все равно. Все кончено; теперь я не принадлежу себе, я плыву по течению; теперь самое лучшее не думать, не рассуждать, а без критики принимать всякие случайности жизни и разве только выть, когда больно…

Меня поместили в особое отделение казармы для привилегированных, которое отличается тем, что в нем не нары, а кровати, но в котором все-таки достаточно грязно. У непривилегированных новобранцев совсем скверно. Живут они, до распределения по полкам, в огромном сарае, бывшем манеже: его разделили полатями на два этажа, натащили соломы и предоставили временным обитателям устраиваться как знают. На проходе, идущем посредине манежа, снег и грязь, наносимые со двора ежеминутно входящими людьми, смешались с соломой и образовали какую-то невообразимую слякоть, да и в стороне от него солома не особенно чиста. Несколько сот человек стоят, сидят и лежат на ней группами, состоящими из земляков: настоящая этнографическая выставка. И я разыскал земляков по уезду. Высокие неуклюжие хохлы, в новых свитках и смушковых шапках, лежали тесной кучкой и молчали. Их было человек десять.

– Здравствуйте, братцы.

– Здравствуйте.

– Давно из дому?

– Та вже двi недiли. А вы яки-таки будете? – спросил меня один из них.

Я назвал свое имя, оказавшееся всем им известным. Встретив земляка, они немного оживились и разговорились.

– Скучно? – спросил я.

– Так як же не скучно! Дуже моторно. Коли б ще годували, а то така страва, що и Боже мiй!

– Куда ж вас теперь?

– А хто ёго зна! Кажуть, пид турку…

– А хочется на войну?

– Чого я там не бачив?

Я начал расспрашивать о нашем городе, и воспоминания о доме развязали языки. Начались рассказы о недавней свадьбе, для которой была продана пара волов и вскоре после которой молодого забрали в солдаты, о судебном приставе, «сто чортив ему конних у горло», о том, что мало становится земли, и поэтому из слободы Марковки в этом году поднялось несколько сот человек идти на Амур… Разговор держался только на почве прошедшего; о будущем, о тех трудах, опасностях и страданиях, которые ждали всех нас, не говорил никто. Никто не интересовался узнать о турках, о болгарах, о деле, за которое шел умирать.

Проходивший мимо пьяненький солдатик местной команды остановился против нашей кучки и, когда я снова заговорил о войне, авторитетно заявил:

– Этого самого турку бить следует.

– Следует? – спросил я, невольно улыбнувшись уверенности решения.

– Так точно, барин, чтоб и звания его не осталось поганого. Потому от его бунту сколько нам всем муки принять нужно! Ежели бы он, например, без бунту, чтобы благородно, смирно… был бы я теперь дома, при родителях, в лучшем виде. А то он бунтует, а нам огорчение. Это вы будьте спокойны, верно я говорю. Папиросочку пожалуйте, барин! – вдруг оборвал он, вытянувшись передо мной во фронт и приложив руку к козырьку.

Я дал ему папиросу, простился с земляками и пошел домой, так как наступило время, свободное от службы.

«Он бунтует, а нам огорчение», – звенел у меня в ушах пьяный голос. Коротко и неясно, а между тем дальше этой фразы не пойдешь.

 

У Львовых тоска, уныние. Кузьма очень плох, хотя рана его и очистилась: страшный жар, бред, стоны. Брат и сестра не отходили от него все дни, пока я был занят поступлением на службу и ученьями. Теперь, когда они знают, что я отправляюсь, сестра стала еще грустнее, а брат еще угрюмее.

– В форме уже! – проворчал он, когда я поздоровался с ним в комнате, закуренной и заваленной книгами. – Эх вы, люди, люди…

– Что же мы за люди, Василий Петрович?

– Заниматься вы мне не даете – вот что! И так времени совсем нет, кончить курса не дадут, пошлют на войну; и так многого узнать не придется, а тут еще вы с Кузьмой.

– Ну, положим, Кузьма умирает, а я-то что?

– Да вы разве не умираете? Не убьют вас – с ума сойдете или пулю в лоб пустите. Разве я не знаю вас, и разве не было примеров?

– Каких примеров? Разве вы знаете что-нибудь подобное? Расскажите, Василий Петрович!

– Отстаньте вы, очень нужно вас еще пуще разогорчать! Вредно вам. И я ничего не знаю, это я так сказал.

Но я пристал к нему, и он рассказал мне свой «пример».

– Мне один раненый офицер-артиллерист рассказывал. Вышли они только что из Кишинева, в апреле, тотчас после объявления войны. Дожди шли постоянные, дороги исчезли; осталась одна грязь, такая, что орудия и повозки уходили в нее по оси. До того дошло, что лошади не берут; прицепили канаты, поехали на людях. На втором переходе дорога ужасная: на семнадцати верстах двенадцать гор, а между ними все топь. Въехали и стали. Дождь хлещет, на теле ни нитки сухой, проголодались, измучились, а тащить нужно. Ну, конечно, тянет-тянет человек и упадет лицом в грязь без памяти. Наконец добрались до такой трясины, что двинуться вперед было невозможно, а все-таки продолжали надрываться! «Что тут было, – офицер мой говорит, – вспоминать страшно!» Доктор молодой был у них, последнего выпуска, нервный человек. Плачет. «Не могу, говорит, я вынести этого зрелища; уеду вперед». Уехал. Нарубили солдаты веток, сделали чуть не целую плотину и наконец сдвинулись с места. Вывезли батарею на гору: смотрят, а на дереве доктор висит… Вот вам пример. Не мог человек вида мучений вынести, так где ж вам самые-то муки одолеть?

– Василий Петрович, да не легче ли самому муки нести, чем казниться, как этот доктор?

– Ну, не знаю, что хорошего, что вас самих в дышло запрягут.

– Совесть мучить не будет, Василий Петрович.

– Ну, это, батюшка, что-то тонко. Вы с сестрой об этом поговорите: она насчет этих тонкостей дока. «Анну Каренину» ли по косточкам разобрать или о Достоевском поговорить – все может; а уж эта штука в каком-нибудь романе, наверно, разобрана. Прощайте, философ!

Он добродушно рассмеялся своей шутке и протянул мне руку.

– Вы куда?

– На Выборгскую, в клинику.

Я вошел в комнату Кузьмы. Он не спал и чувствовал себя лучше обыкновенного, как объяснила мне Марья Петровна, неизменно сидевшая около постели. Он еще не видел меня в форме, и мой вид неприятно поразил его.

– Тебя здесь оставят или ушлют в армию? – спросил он.

– Отправят; разве ты не знаешь?

Он молчал.

– Знал, да забыл. Я, брат, теперь вообще мало помню и соображаю… Что ж, поезжай. Нужно.

– И ты, Кузьма Фомич!

– Что «и я»? Разве не правда? Какие твои заслуги, чтоб тебя простили? Иди, помирай! Нужнее тебя есть люди, работящее тебя, и те идут… Поправь мне подушку… вот так.

Он говорил тихо и раздраженно, как будто мстя кому-то за свою болезнь.

– Все это верно, Кузя, да разве я и не иду? Разве я протестую лично за себя? Если бы это было так, я бы остался здесь без дальних разговоров: устроить это нетрудно. Я не делаю этого; меня требуют, и я иду. Но пусть по крайней мере мне не мешают иметь об этом свое собственное мнение.

Кузьма лежал неподвижно, устремив глаза в потолок, как будто не слушая меня. Наконец он медленно повернул ко мне голову.

– Ты не прими моих слов за что-нибудь настоящее, – проговорил он. – Я измучен и раздражен и, право, не знаю, за что придираюсь к людям. Уж очень я стал сварлив; должно быть, скоро помирать пора.

– Полно, Кузьма, подбодрись. Рана очистилась, подживает, все идет к лучшему. Теперь не о смерти, а о жизни говорить следует.

Марья Петровна взглянула на меня большими печальными глазами, и мне вдруг вспомнилось, как она сказала мне две недели тому назад: «Нет, не выздоровеет, умрет».

– А что, если бы в самом деле ожить? Хорошо бы было! – слабо улыбнувшись, сказал Кузьма. – Тебя ушлют драться, и мы с Марьей Петровной поедем: она милосердной сестрицей, а я врачом. И буду я около тебя, раненного, возиться, как ты теперь около меня.

– Будет болтать, Кузьма Фомич, – сказала Марья Петровна, – вредно вам много говорить, да и пора начинать ваше мучение.

Он отдался в наше распоряжение; мы раздели его, сняли повязки и принялись за работу над огромной истерзанной грудью. И когда я направлял струю воды на обнаженные кровавые места, на показавшуюся и блестевшую, как перламутр, ключицу, на вену, проходившую через всю рану и лежавшую чисто и свободно, точно это была не рана на живом человеке, а анатомический препарат, я думал о других ранах, гораздо более ужасных и качеством и подавляющим количеством и, сверх того, нанесенных не слепым, бессмысленным случаем, а сознательными действиями людей.

 

Я не пишу в эту книжку ни слова о том, что делается и что я испытываю дома. Слезы, которыми встречает и провожает меня мать, какое-то тяжелое молчание, сопровождающее мое присутствие за общим столом, предупредительная доброта братьев и сестер – все это тяжело видеть и слышать, а писать об этом еще тяжелее. Когда подумаешь, что через неделю придется лишиться всего самого дорогого в мире, слезы подступают под горло…

 

Вот наконец и прощанье. Завтра утром, чуть свет, наша партия отправляется по железной дороге. Мне позволили провести последнюю ночь дома; и я сижу в своей комнате один, в последний раз! В последний раз! Знает ли кто-нибудь, не испытавший такого последнего раза, всю горечь этих двух слов? В последний раз разошлась семья, в последний раз я пришел в эту маленькую комнату и сел к столу, освещенному знакомой низенькой лампой, заваленному книгами и бумагой. Целый месяц я не прикасался к ним. В последний раз я беру в руки и рассматриваю начатую работу. Она оборвалась и лежит мертвая, недоношенная, бессмысленная. Вместо того чтобы кончать ее, ты идешь, с тысячами тебе подобных, на край света, потому что истории понадобились твои физические силы. Об умственных забудь: они никому не нужны. Что до того, что многие годы ты воспитывал их, готовился куда-то применить их? Огромному неведомому тебе организму, которого ты составляешь ничтожную часть, захотелось отрезать тебя и бросить. И что можешь сделать против такого желания ты,

… ты, палец от ноги?…

 

Однако довольно. Пора лечь и постараться заснуть; завтра нужно встать очень рано.

 

Я просил, чтобы меня никто не провожал на железную дорогу. Дальние проводы – лишние слезы. Но когда я уже сидел в вагоне, набитом людьми, я ощутил такое щемящее душу одиночество, такую тоску, что, кажется, отдал бы все на свете, чтоб хоть несколько минут провести с кем-нибудь из близких. Наконец настал назначенный час, но поезд не тронулся: что-то задержало его. Прошло полчаса, час, полтора, а он все еще стоял. В эти полтора часа я успел бы побывать дома… Может быть, кто-нибудь не утерпит и приедет… Нет, ведь все думают, что поезд уже ушел; никто не станет рассчитывать на опоздание. А все-таки, может быть… И я смотрел в ту сторону, откуда могли ко мне прийти. Никогда время не тянулось так долго.

Резкие звуки рожка, игравшего сбор, заставили меня вздрогнуть. Солдаты, вылезшие из вагонов и толпившиеся на платформе, торопились усаживаться. Сейчас тронется поезд, и я никого не увижу.

Но я увидел. Львовы, брат и сестра, почти бежали к вагону, и я ужасно обрадовался им. Не помню, что я говорил им, не помню, что они мне говорили, кроме одной только фразы: «Кузьма умер».

 

На этой фразе кончаются заметки в записной книжке. Широкое снежное поле. Белые холмы окружают его, на них белые же, заиндевевшие деревья. Небо пасмурно, низко; в воздухе чувствуется оттепель. Трещат ружья, слышатся частые удары пушечных выстрелов; дым покрывает один из холмов и медленно сползает с него на поле. Сквозь него чернеет движущаяся масса. Когда вглядишься в нее пристальнее, то видишь, что она состоит из отдельных черных точек. Многие из этих точек уже неподвижны, но другие все двигаются и двигаются вперед, хотя им еще далеко до цели, видимой только по массе дыма, несущегося с нее, и хотя их число с каждым мгновением становится все меньше и меньше.

Батальон резерва, лежавший в снегу, не составив ружья в козлы, а держа их в руках, следил за движением черной массы всею тысячью своих глаз.

– Пошли, братцы, пошли… Эх, не дойдут!

– И чего это только нас держат? С подмогой живо бы взяли.

– Жизнь тебе надоела, что ли? – угрюмо сказал пожилой солдат из «билетных». – Лежи, коли положили, да благодари Бога, что цел.

– Да я, дяденька, цел буду, не сомневайтесь, – отвечал молодой солдат с веселым лицом. – Я в четырех делах был, хоть бы что! Оно спервоначалу только боязно, а потом – ни Боже мой! Вот барину нашему впервой, так он небось у Бога прощенья просит. Барин, а барин?

– Чего тебе? – отозвался худощавый солдат с черной бородкой, лежавший возле.

– Вы, барин, глядите веселее!

– Да я, голубчик, и так не скучаю.

– Вы меня держитесь, ежели что. Уж я бывал, знаю. Ну, да у нас барин молодец, не побегит. А то был такой до вас вольноопределяющий, так тот, как пошли мы, как зачали пули летать, бросил он и сумки и ружье; побег, а пуля ему вдогонку, да в спину. Так нельзя, потому – присяга.

– Не бойся, не побегу… – тихо отвечал «барин». – От пули не убежишь.

– Известно, где от ей убежать! Она шельма… Батюшки светы! Никак, наши-то стали!

Черная масса остановилась и задымилась выстрелами.

– Ну, палить стали, сейчас назад… Нет, вперед пошли. Выручай, Мать Пресвятая Богородица! Ну-ка еще, ну, ну… Эка раненых-то валится, Господи! И не подбирают.

– Пуля! Пуля! – раздался вокруг говор.

В воздухе действительно что-то зашуршало. Это была залетная, шальная пуля, перелетевшая через резервы. Вслед за ней полетела другая, третья. Батальон оживился.

– Носилки! – закричал кто-то.

Шальная пуля сделала свое дело. Четверо солдат с носилками бросились к раненому. Вдруг на одном из холмов, в стороне от пункта, на который велась атака, показались маленькие фигурки людей и лошадей, и тотчас же оттуда вылетел круглый и плотный клуб дыма, белого как снег.

– В нас, подлец, метит! – закричал веселый солдат.

Завизжала и заскрежетала граната, раздался выстрел. Веселый солдат уткнулся лицом в снег. Когда он поднял голову, то увидел, что «барин» лежит рядом с ним ничком, раскинув руки и неестественно изогнув шею. Другая шальная пуля пробила ему над правым глазом огромное черное отверстие.

1879

Четыре дня

Четыре дня

Я помню, как мы бежали по лесу, как жужжали пули, как падали отрываемые ими ветки, как мы продирались сквозь кусты боярышника. Выстрелы стали чаще. Сквозь опушку показалось что-то красное, мелькавшее там и сям. Сидоров, молоденький солдатик первой роты («Как он попал в нашу цепь?» – мелькнуло у меня в голове), вдруг присел к земле и молча оглянулся на меня большими испуганными глазами. Изо рта у него текла струя крови. Да, я это хорошо помню. Я помню также, как уже почти на опушке, в густых кустах, я увидел… его.Он был огромный толстый турок, но я бежал прямо на него, хотя я слаб и худ. Что-то хлопнуло, что-то, как мне показалось, огромное пролетело мимо; в ушах зазвенело. «Это он в меня выстрелил», – подумал я. А он с воплем ужаса прижался спиною к густому кусту боярышника. Можно было обойти куст, но от страха он не помнил ничего и лез на колючие ветви. Одним ударом я вышиб у него ружье, другим воткнул куда-то свой штык. Что-то не то зарычало, не то застонало. Потом я побежал дальше. Наши кричали «ура!», падали, стреляли. Помню, и я сделал несколько выстрелов, уже выйдя из лесу, на поляне. Вдруг «ура» раздалось громче, и мы сразу двинулись вперед. То есть не мы, а наши, потому что я остался. Мне это показалось странным. Еще страннее было то, что вдруг все исчезло; все крики и выстрелы смолкли. Я не слышал ничего, а видел только что-то синее; должно быть, это было небо. Потом и оно исчезло.

Я никогда не находился в таком странном положении. Я лежу, кажется, на животе и вижу перед собою только маленький кусочек земли. Несколько травинок, муравей, ползущий с одной из них вниз головою, какие-то кусочки сора от прошлогодней травы – вот весь мой мир. И вижу я его только одним глазом, потому что другой зажат чем-то твердым, должно быть веткою, на которую опирается моя голова. Мне ужасно неловко, и я хочу, но решительно не понимаю, почему не могу шевельнуться. Так проходит время. Я слышу треск кузнечиков, жужжание пчелы. Больше нет ничего. Наконец я делаю усилие, освобождаю правую руку из-под себя и, упираясь обеими руками о землю, хочу встать на колени.

Что-то острое и быстрое, как молния, пронизывает все мое тело от колен к груди и голове, и я снова падаю. Опять мрак, опять ничего нет.

 

Я проснулся. Почему я вижу звезды, которые так ярко светятся на черно-синем болгарском небе? Разве я не в палатке? Зачем я вылез из нее? Я делаю движение и ощущаю мучительную боль в ногах.

Да, я ранен в бою. Опасно или нет? Я хватаюсь за ноги там, где болит. И правая и левая ноги покрылись заскорузлой кровью. Когда я трогаю их руками, боль еще сильнее. Боль как зубная: постоянная, тянущая за душу. В ушах звон, голова отяжелела. Смутно понимаю я, что ранен в обе ноги. Что ж это такое? Отчего меня не подняли? Неужели турки разбили нас? Я начинаю припоминать бывшее со мной, сначала смутно, потом яснее, и прихожу к заключению, что мы вовсе не разбиты. Потому что я упал (этого, впрочем, я не помню, но помню, как все побежали вперед, а я не мог бежать, и у меня осталось только что-то синее перед глазами) – и упал на полянке, наверху холма. На эту полянку нам показывал наш маленький батальонный. «Ребята, мы будем там!» – закричал он нам своим звонким голосом. И мы были там: значит, мы не разбиты… Почему же меня не подобрали? Ведь здесь, на поляне, открытое место, все видно. Ведь, наверное, не я один лежу здесь. Они стреляли так часто. Нужно повернуть голову и посмотреть. Теперь это сделать удобнее, потому что еще тогда, когда я, очнувшись, видел травку и муравья, ползущего вниз головою, я, пытаясь подняться, упал не в прежнее положение, а повернулся на спину. Оттого-то мне и видны эти звезды.

Я приподнимаюсь и сажусь. Это делается трудно, когда обе ноги перебиты. Несколько раз приходится отчаиваться; наконец со слезами на глазах, выступившими от боли, я сажусь.

Надо мною – клочок черно-синего неба, на котором горит большая звезда и несколько маленьких, вокруг что-то темное, высокое. Это – кусты. Я в кустах: меня не нашли!

Я чувствую, как шевелятся корни волос на моей голове.

Однако как это я очутился в кустах, когда они выстрелили в меня на полянке? Должно быть, раненный, я переполз сюда, не помня себя от боли. Странно только, что теперь я не могу пошевельнуться, а тогда сумел дотащиться до этих кустов. А быть может, у меня тогда была только одна рана и другая пуля доконала меня уже здесь.

Бледные розоватые пятна заходили вокруг меня. Большая звезда побледнела, несколько маленьких исчезли. Это всходит луна. Как хорошо теперь дома!..

Какие-то странные звуки доходят до меня…

Как будто бы кто-то стонет. Да, это – стон. Лежит ли около меня какой-нибудь такой же забытый, с перебитыми ногами или с пулей в животе? Нет, стоны так близко, а около меня, кажется, никого нет… Боже мой, да ведь это – я сам! Тихие, жалобные стоны; неужели мне в самом деле так больно? Должно быть. Только я не понимаю этой боли, потому что у меня в голове туман, свинец. Лучше лечь и уснуть, спать, спать… Только проснусь ли я когда-нибудь? Это все равно.

В ту минуту, когда я собираюсь ложиться, широкая бледная полоса лунного света ясно озаряет место, где я лежу, и я вижу что-то темное и большое, лежащее шагах в пяти от меня. Кое-где на нем видны блики от лунного света. Это пуговицы или амуниция. Это – труп или раненый.

Все равно, я лягу…

Нет, не может быть! Наши не ушли. Они здесь, они выбили турок и остались на этой позиции. Отчего же нет ни говора, ни треска костров? Да ведь я от слабости ничего не слышу. Они, наверное, здесь.

– Помогите!.. Помогите!

Дикие, безумные хриплые вопли вырываются из моей груди, и нет на них ответа. Громко разносятся они в ночном воздухе. Все остальное молчит. Только сверчки трещат по-прежнему неугомонно. Луна жалобно смотрит на меня круглым лицом.

Если бы онбыл раненый, он очнулся бы от такого крика. Это труп. Наш или турок? Ах, Боже мой! Будто не все равно. И сон опускается на мои воспаленные глаза.

 

Я лежу с закрытыми глазами, хотя уже давно проснулся. Мне не хочется открыть глаза, потому что я чувствую сквозь закрытые веки солнечный свет: если я открою глаза, то он будет резать их. Да и лучше не шевелиться… Вчера (кажется, это было вчера?) меня ранили; прошли сутки, пройдут другие, я умру. Все равно. Лучше не шевелиться. Пусть тело будет неподвижно. Как было бы хорошо остановить и работу мозга! Но ее ничем не задержишь. Мысли, воспоминания теснятся в голове. Впрочем, все это ненадолго, скоро конец. Только в газетах останется несколько строк, что, мол, потери наши незначительны: ранено столько-то; убит рядовой из вольноопределяющихся Иванов. Нет, и фамилии не напишут; просто скажут: убит один. Один рядовой, как та одна собачонка…

Целая картина ярко вспыхивает в моем воображении. Это было давно; впрочем, всё, вся моя жизнь, тажизнь, когда я не лежал еще здесь с перебитыми ногами, была так давно… Я шел по улице, кучка народа остановила меня. Толпа стояла и молча глядела на что-то беленькое, окровавленное, жалобно визжавшее. Это была маленькая хорошенькая собачка; вагон конно-железной дороги переехал ее. Она умирала, вот как теперь я. Какой-то дворник растолкал толпу, взял собачку за шиворот и унес. Толпа разошлась.

Унесет ли меня кто-нибудь? Нет, лежи и умирай. А как хороша жизнь!.. В тот день (когда случилось несчастье с собачкой) я был счастлив. Я шел в каком-то опьянении, да и было отчего. Вы, воспоминания, не мучьте меня, оставьте меня! Былое счастье, настоящие муки… пусть бы остались одни мученья, пусть не мучат меня воспоминания, которые невольно заставляют сравнивать. Ах, тоска, тоска! Ты хуже ран.

Однако становится жарко. Солнце жжет. Я открываю глаза, вижу те же кусты, то же небо, только при дневном освещении. А вот и мой сосед. Да, это – турок, труп. Какой огромный! Я узнаю его, это тот самый…

 

 

 

Передо мною лежит убитый мною человек. За что я его убил?

Он лежит здесь мертвый, окровавленный. Зачем судьба пригнала его сюда? Кто он? Быть может, и у него, как у меня, есть старая мать. Долго она будет по вечерам сидеть у дверей своей убогой мазанки да поглядывать на далекий север: не идет ли ее ненаглядный сын, ее работник и кормилец?…

А я? И я также… Я бы даже поменялся с ним. Как он счастлив: он не слышит ничего, не чувствует ни боли от ран, ни смертельной тоски, ни жажды… Штык вошел ему прямо в сердце… Вот на мундире большая черная дыра; вокруг нее кровь. Это сделал я.

Я не хотел этого. Я не хотел зла никому, когда шел драться. Мысль о том, что и мне придется убивать людей, как-то уходила от меня. Я представлял себе только, как ябуду подставлять своюгрудь под пули. И я пошел и подставил.

Ну и что же? Глупец, глупец! А этот несчастный феллах (на нем египетский мундир) – он виноват еще меньше. Прежде чем их посадили, как сельдей в бочку, на пароход и повезли в Константинополь, он и не слышал ни о России, ни о Болгарии. Ему велели идти, он и пошел. Если бы он не пошел, его стали бы бить палками, а то, быть может, какой-нибудь паша всадил бы в него пулю из револьвера. Он шел длинным, трудным походом от Стамбула до Рущука. Мы напали, он защищался. Но видя, что мы, страшные люди, не боящиеся его патентованной английской винтовки Пибоди и Мартини, всё лезем и лезем вперед, он пришел в ужас. Когда он хотел уйти, какой-то маленький человечек, которого он мог бы убить одним ударом своего черного кулака, подскочил и воткнул ему штык в сердце.

Чем же он виноват?

И чем виноват я, хотя я и убил его? Чем я виноват? За что меня мучает жажда? Жажда! Кто знает, что значит это слово! Даже тогда, когда мы шли по Румынии, делая в ужасные сорокаградусные жары переходы по пятидесяти верст, тогда я не чувствовал того, что чувствую теперь. Ах, если бы кто-нибудь пришел!

Боже мой! Да у него в этой огромной фляге, наверно, есть вода! Но надо добраться до него. Что это будет стоить! Все равно, доберусь.

Я ползу. Ноги волочатся, ослабевшие руки едва двигают неподвижное тело. До трупа сажени две, но для меня это больше – не больше, а хуже – десятков верст. Все-таки нужно ползти. Горло горит, жжет, как огнем. Да и умрешь без воды скорее. Все-таки, может быть…

И я ползу. Ноги цепляются за землю, и каждое движение вызывает нестерпимую боль. Я кричу, кричу с воплями, а все-таки ползу. Наконец вот и он. Вот фляга… в ней есть вода – и как много! Кажется, больше пол-фляги. О! Воды мне хватит надолго… до самой смерти!

Ты спасаешь меня, моя жертва!.. Я начал отвязывать флягу, опершись на один локоть, и вдруг, потеряв равновесие, упал лицом на грудь своего спасителя. От него уже был слышен сильный трупный запах.

 

Я напился. Вода была тепла, но не испорчена, и притом ее было много. Я проживу еще несколько дней. Помнится, в «Физиологии обыденной жизни» сказано, что без пищи человек может прожить больше недели, лишь бы была вода. Да, там еще рассказана история самоубийцы, уморившего себя голодом. Он жил очень долго, потому что пил.

Ну и что же? Если я и проживу еще дней пять-шесть, что будет из этого? Наши ушли, болгары разбежались. Дороги близко нет. Все равно – умирать. Только вместо трехдневной агонии я сделал себе недельную. Не лучше ли кончить? Около моего соседа лежит его ружье, отличное английское произведение. Стоит только протянуть руку; потом – один миг, и конец. Патроны валяются тут же, кучею. Он не успел выпустить всех.

Так кончать или ждать? Чего? Избавления? Смерти? Ждать, пока придут турки и начнут сдирать кожу с моих раненых ног? Лучше уж самому…

Нет, не нужно падать духом; буду бороться до конца, до последних сил. Ведь если меня найдут, я спасен. Быть может, кости не тронуты; меня вылечат. Я увижу родину, мать, Машу…

Господи, не дай им узнать всю правду! Пусть думают, что я убит наповал. Что будет с ними, когда они узнают, что я мучился два, три, четыре дня!

Голова кружится; мое путешествие к соседу меня совершенно измучило. А тут еще этот ужасный запах. Как он почернел… что будет с ним завтра или послезавтра? И теперь я лежу здесь только потому, что нет силы оттащиться. Отдохну и поползу на старое место; кстати, ветер дует оттуда и будет относить от меня зловоние.

Я лежу в совершенном изнеможении. Солнце жжет мне лицо и руки. Накрыться нечем. Хоть бы ночь поскорее; это, кажется, будет вторая.

Мысли путаются, и я забываюсь.

 

Я спал долго, потому что, когда проснулся, была уже ночь. Все по-прежнему: раны болят, сосед лежит, такой же огромный и неподвижный.

Я не могу не думать о нем. Неужели я бросил все милое, дорогое, шел сюда тысячеверстным походом, голодал, холодал, мучился от зноя; неужели, наконец, я лежу теперь в этих муках – только ради того, чтобы этот несчастный перестал жить? А ведь разве я сделал что-нибудь полезное для военных целей, кроме этого убийства?

Убийство, убийца… И кто же? Я!

Когда я затеял идти драться, мать и Маша не отговаривали меня, хотя и плакали надо мною. Ослепленный идеею, я не видел этих слез. Я не понимал (теперь я понял), что я делал с близкими мне существами.

Да вспоминать ли? Прошлого не воротишь.

А какое странное отношение к моему поступку явилось у многих знакомых! «Ну, юродивый! Лезет, сам не зная чего!» Как могли они говорить это? Как вяжутся такие слова с ихпредставлениями о геройстве, любви к родине и прочих таких вещах? Ведь в ихглазах я представлял все эти доблести. И тем не менее – я «юродивый».

И вот я еду в Кишинев; на меня навьючивают ранец и всякие военные принадлежности. И я иду вместе с тысячами, из которых разве несколько наберется, подобно мне, идущих охотно. Остальные остались бы дома, если бы им позволили. Однако они идут так же, как и мы, «сознательные», проходят тысячи верст и дерутся так же, как и мы, или даже лучше. Они исполняют свои обязанности, несмотря на то, что сейчас же бросили бы и ушли – только бы позволили.

Понесло резким утренним ветерком. Кусты зашевелились, вспорхнула полусонная птичка. Звезды померкли. Темно-синее небо посерело, подернулось нежными перистыми облачками; серый полумрак поднимался с земли. Наступал третий день моего… Как это назвать? Жизнь? Агония?

Третий… Сколько их еще осталось? Во всяком случае, немного… Я очень ослабел и, кажется, даже не смогу отодвинуться от трупа. Скоро мы поравняемся с ним и не будем неприятны друг другу.

Нужно напиться. Буду пить три раза в день: утром, в полдень и вечером.

Солнце взошло. Его огромный диск, весь пересеченный и разделенный черными ветвями кустов, красен, как кровь. Сегодня будет, кажется, жарко. Мой сосед – что станется с тобой? Ты и теперь ужасен.

Да, он был ужасен. Его волосы начали выпадать. Его кожа, черная от природы, побледнела и пожелтела; раздутое лицо натянуло ее до того, что она лопнула за ухом. Там копошились черви. Ноги, затянутые в штиблеты, раздулись, и между крючками штиблет вылезли огромные пузыри. И весь он раздулся горою. Что сделает с ним солнце сегодня?

Лежать так близко к нему невыносимо. Я должен отползти во что бы то ни стало. Но смогу ли я? Я еще могу поднять руку, открыть фляжку, напиться; но – передвинуть свое тяжелое, неподвижное тело? Все-таки буду двигаться, хоть понемногу, хоть на полшага в час.

Все утро проходит у меня в этом передвижении. Боль сильная, но что мне она теперь? Я уже не помню, не могу представить себе ощущений здорового человека. Я даже будто привык к боли. В это утро я отполз-таки сажени на две и очутился на прежнем месте. Но я недолго пользовался свежим воздухом, если может быть свежий воздух в шести шагах от гниющего трупа. Ветер переменяется и снова наносит на меня зловоние, до того сильное, что меня тошнит. Пустой желудок мучительно и судорожно сокращается; все внутренности переворачиваются. А зловонный, зараженный воздух так и плывет на меня.

Я прихожу в отчаяние и плачу…

 

Совсем разбитый, одурманенный, я лежал почти в беспамятстве. Вдруг… Не обман ли это расстроенного воображения? Мне кажется, что нет. Да, это – говор. Конский топот, людской говор. Я едва не закричал, но удержался. А что, если это турки? Что тогда? К этим мучениям прибавятся еще другие, более ужасные, от которых дыбом волос становится, даже когда о них читаешь в газетах. Сдерут кожу, поджарят раненые ноги… Хорошо, если еще только это; но ведь они изобретательны. Неужели лучше кончить жизнь в их руках, чем умереть здесь? А если это – наши? О проклятые кусты! Зачем вы обросли вокруг меня таким густым забором? Ничего я не вижу сквозь них; только в одном месте будто окошко между ветвями открывает мне вид вдаль, в лощину. Там, кажется, есть ручеек, из которого мы пили перед боем. Да, вон и огромная песчаниковая плита, положенная через ручеек как мостик. Они, наверно, поедут через нее.

Говор умолкает. Я не могу расслышать языка, на котором они говорят: у меня и слух ослабел. Господи! Если это наши… Я закричу им; они услышат меня и от ручейка. Это лучше, чем рисковать попасть в лапы башибузукам. Что ж они так долго не едут? Нетерпение томит меня; я не замечаю даже и запаха трупа, хотя он нисколько не ослабел.

И вдруг на переходе через ручей показываются казаки! Синие мундиры, красные лампасы, пики. Их целая полусотня. Впереди, на превосходной лошади, чернобородый офицер. Только что полусотня перебралась через ручей, он повернулся на седле всем телом назад и закричал:

– Ры-сью, ма-арш!

– Стойте, стойте, Бога ради! Помогите, помогите, братцы! – кричу я; но топот дюжих коней, стук шашек и шумный казачий говор громче моего хрипенья, – и меня не слышат!

О, проклятие! Я в изнеможении падаю лицом к земле и начинаю рыдать. Из опрокинутой мною фляжки течет вода, моя жизнь, мое спасенье, моя отсрочка смерти. Но я замечаю это уже тогда, когда воды осталось не больше полстакана, а остальная ушла в жадную сухую землю.

Могу ли я припомнить то оцепенение, которое овладело мною после этого ужасного случая? Я лежал неподвижно, с полузакрытыми глазами. Ветер постоянно переменялся и то дул на меня свежим, чистым воздухом, то снова обдавал меня вонью. Сосед в этот день сделался страшнее всякого описания. Раз, когда я открыл глаза, чтобы взглянуть на него, я ужаснулся. Лица у него уже не было. Оно сползло с костей. Страшная костяная улыбка, вечная улыбка показалась мне такой отвратительной, такой ужасной, как никогда, хотя мне случалось не раз держать черепа в руках и препарировать целые головы. Этот скелет в мундире с светлыми пуговицами привел меня в содрогание. «Это война, – подумал я, – вот ее изображение».

 

 

А солнце жжет и печет по-прежнему. Руки и лицо у меня уже давно обожжены. Оставшуюся воду я выпил всю. Жажда мучила так сильно, что, решившись выпить маленький глоток, я залпом проглотил все. Ах, зачем я не закричал казакам, когда они были так близко от меня!

 

Если бы даже это были и турки, все-таки лучше. Ну, мучили бы час, два, а тут я и не знаю еще, сколько времени придется валяться здесь и страдать. Мать моя, дорогая моя! Вырвешь ты свои седые косы, ударишься головою об стену, проклянешь тот день, когда родила меня, весь мир проклянешь, что выдумал на страдание людям войну!

Но вы с Машей, должно быть, и не услышите о моих муках. Прощай, мать, прощай, моя невеста, моя любовь! Ах, как тяжко, горько! Под сердце подходит что-то…

Опять эта беленькая собачка! Дворник не пожалел ее, стукнул головою об стену и бросил в яму, куда бросают сор и льют помои. Но она была жива. И мучилась еще целый день. А я несчастнее ее, потому что мучаюсь целые три дня. Завтра – четвертый, потом пятый, шестой… Смерть, где ты? Иди, иди! Возьми меня!

Но смерть не приходит и не берет меня. И я лежу под этим страшным солнцем, и нет у меня глотка воды, чтоб освежить воспаленное горло, и труп заражает меня. Он совсем расплылся. Мириады червей падают из него. Как они копошатся! Когда он будет съеден и от него останутся одни кости и мундир, тогда – моя очередь. И я буду таким же.

Проходит день, проходит ночь. Все то же. Наступает утро. Все то же. Проходит еще день…

Кусты шевелятся и шелестят, точно тихо разговаривают. «Вот ты умрешь, умрешь, умрешь!» – шепчут они. «Не увидишь, не увидишь, не увидишь!» – отвечают кусты с другой стороны.

– Да тут их и не увидишь! – громко раздается около меня.

Я вздрагиваю и разом прихожу в себя. Из кустов глядят на меня добрые голубые глаза Яковлева, нашего ефрейтора.

– Лопаты! – кричит он. – Тут еще двое, наш да ихний.

«Не надо лопат, не надо зарывать меня, я жив!» – хочу я закричать, но только слабый стон выходит из запекшихся губ.

– Господи! Да никак он жив? Барин Иванов! Ребята! Вали сюда, наш барин жив! Да доктора зови!

 

Через полминуты мне льют в рот воду, водку и еще что-то. Потом все исчезает.

Мерно качаясь, двигаются носилки. Это мерное движение убаюкивает меня. Я то проснусь, то снова забудусь. Перевязанные раны не болят; какое-то невыразимо отрадное чувство разлито во всем теле…

– Сто-о-ой! О-опуска-ай! Санитары, четвертая смена, марш! За носилки! Берись, поды-ма-ай!

Это командует Петр Иваныч, наш лазаретный офицер, высокий, худой и очень добрый человек. Он так высок, что, обернув глаза в его сторону, я постоянно вижу его голову с редкой длинной бородой и плечи, хотя носилки несут на плечах четыре рослые солдата.

– Петр Иваныч! – шепчу я.

– Что, голубчик?

Петр Иваныч наклоняется надо мною.

– Петр Иваныч, что вам сказал доктор? Скоро я умру?

– Что вы, Иванов, полноте! Не умрете вы. Ведь у вас все кости целы. Этакий счастливец! Ни кости, ни артерии. Да как вы выжили эти трое с половиною суток? Что вы ели?

– Ничего.

– А пили?

– У турка взял флягу. Петр Иваныч, я не могу говорить теперь. После.

– Ну, Господь с вами, голубчик, спите себе.

Снова сон, забытье…

 

Я очнулся в дивизионном лазарете. Надо мною стоят доктора, сестры милосердия, и, кроме них, я вижу еще знакомое лицо знаменитого петербургского профессора, наклонившегося над моими ногами. Его руки в крови. Он возится у моих ног недолго и обращается ко мне:

– Ну, счастлив ваш Бог, молодой человек! Живы будете. Одну ножку-то мы от вас взяли; ну, да ведь это – пустяки. Можете вы говорить?

Я могу говорить и рассказываю им все, что здесь написано.

1877

Юрий Вячеславович СОТНИК

ЯСНОВИДЯЩАЯ, или ЭТА УЖАСНАЯ «УЛИЦА»

Художник А. Меровиков

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Управляющая домом Мария Даниловна шла крупным мужским шагом. Лицо у нее было красное и сердитое. Вот она свернула за угол и очутилась, как говорится, в своих владениях. Тут стояли два больших жилых корпуса, разделенных просторным двором, где сохранились липы и тополя. Возле многих подъездов стояли грузовики или фургоны с надписью «Перевозка мебели». Рабочие снимали с них диваны, шкафы, холодильники и несли все это в дом. Возле иных подъездов грузчиков и машин уже не было, но там громоздились вещи помельче, их таскали сами новоселы.

Лица у новоселов были усталые, замороченные, но счастливые, а вот лицо Марии Даниловны сохраняло мрачное выражение.

Она вошла в подъезд, рядом с которым висела табличка «Домоуправление», поднялась на второй этаж, открыла ключом дверь своей квартиры и грозно крикнула:

— Матильда!

Никто не отозвался, и она вышла из квартиры, хлопнув дверью.

Мария Даниловна потому и согласилась стать управляющей этим домом, что ей тут не надо было тратить время на дорогу к месту работы: спустилась со второго этажа на первый — и вот уже на работе. Войдя в контору, она не положила, а швырнула портфель на стул и подошла к окну.

— Матильда! — крикнула она в открытую форточку и стала ходить из угла в угол.

Прошло какое-то время, потом дверь открылась и вошла двенадцатилетняя Матильда. Выглядела она своеобразно. Костюм состоял из полосатой трикотажной кофточки, похожей на матросскую тельняшку, только с короткими рукавами, и коричневых брюк, узких в бедрах и широченных внизу. Брюки эти Матильда сшила под руководством мамы и сама, невзирая на протесты Марии Даниловны, украсила их вышивкой. На правом бедре у нее красовалось сердце, пронзенное стрелой, а под коленками по цветку, отдаленно напоминавшему розу. На широком лице Матильды выделялся большой рот и очень большие глаза. Эти глаза были карие с длинными темными ресницами, а стриженые волосы Матильды были светлые и жесткие, как старая солома.

Мария Даниловна продолжала возбужденно ходить, и дочка ее почувствовала недоброе.

— Мам… Ну, ты чего? — спросила она.

Мария Даниловна остановилась.

— А вот чего. До коих же это пор ты из меня дуру перед людьми будешь делать?

Матильда пожала плечами.

— Мам… Ну, а что такое?

— А то такое, что на улице Картузова моя ДЭЗ находится.

— Какой дэз?

— Не какой, а какая. Дирекция эксплуатации зданий.

— Ну а я тут при чем? — спросила Матильда.

— Да ты что, в самом деле… Совсем не помнишь, что три часа тому назад мне наплела? Встречает меня — глаза вот такие! «Мама, говорит, сейчас я видела, как балкон с третьего этажа обрушился и женщину с ребенком насмерть!» — «Где это?» — спрашиваю. «На улице Картузова», — говорит. Я, значит, дура дурой, прихожу в ДЭЗ, сочувствие выражаю, спрашиваю, в каком же это доме такое несчастье произошло, а на меня глаза выпучили: «Да что с вами, Мария Даниловна?! Да откуда вы это взяли?! Да ведь вся-то наша улица длиной в сто метров, неужели мы бы не узнали, если бы такое случилось?!» — Мария Даниловна перевела дух. — Ну, вот скажи: зачем ты все это нагородила?

Матильда потупилась, повертела опущенными кистями рук.

— Не знаю, мам… Может, мне это показалось, что на улице Картузова. Может, где-нибудь на другой…

— Нет, мать моя, ничего тебе не показалось. Наплела ты все это потому, что уж больно врать полюбила. Это и раньше за тобой наблюдалось, а в последнее время… ну, прямо вожжа под хвост! Позавчера про слона какого-то бешеного молола, будто он в зоопарке на свободу вырвался, а за день до этого про летающую тарелку плела, дескать, сама ее ночью видела… И ведь была бы тебе от этого хоть какая польза, а то ведь просто так, за здорово живешь! — Мария Даниловна села за стол, подперев подбородок рукой. — Не знаю, Матильда, что мне с тобой делать, — сказала она вдруг тихо и грустно. — Может, у тебя это что-нибудь психическое, может, тебя врачу следует показать… Просто не знаю. — Она вздохнула и умолкла.

Молчала и Матильда, глядя на кеды, чуть видневшиеся из-под расклешенных брюк. Вдруг она подняла голову и заговорила довольно громко, даже с некоторым вызовом:

— Мама, ну, я признаю: иногда я и правда что-нибудь придумаю. Только, мама, ты вот журнал «Семья и школа» выписываешь, а сама его не читаешь.

Мария Даниловна посмотрела на дочь.

— А ты что, читаешь?

— А я вот читаю, — еще громче ответила Матильда. — И я прочла там статью профессора одного… Про таких детей, вроде меня.

— Ну и что же ты там вычитала?

— Что бывают дети, которые любят выдумывать без всякой пользы. Ну, приврать, одним словом.

Мария Даниловна еще больше заинтересовалась:

— Ну, дальше! Ну и что?

— И этот профессор пишет, что такие дети часто врут не потому, что они испорченные, а потому, что у них фантазия очень богатая, и эта фантазия из них выпирает.

Мария Даниловна хотела что-то сказать, но дочка не дала ей этого сделать. Голос Матильды зазвенел теперь очень громко.

— И еще, мама, в этой статье говорится, что из таких вот детей иногда даже талантливые люди получаются — всякие там писатели, всякие там поэты, всякие там компози…

Мария Даниловна вскочила.

— Ах, вот оно что! — загремела она. — Оправдание себе нашла! Вместо того чтобы стыд почувствовать, она мне еще лекции читает! Ну, так слушай ты, Бэлла Ахмадулина: если еще раз при мне соврешь, я в твою «Семью и школу» заглядывать не буду, я старинную педагогику применю и так тебе всыплю, что… — Она не договорила, потому что дверь открылась и вошел посетитель.

— Разрешите?

Голос управдома сразу стал другим.

— Заходите, товарищ Тараскин, присаживайтесь!

Тараскин не сел. Это был худощавый человек лет сорока.

— Спасибо! Спешу на самолет. Я к вам за паспортом, Мария Даниловна. Моим и жены.

Мария Даниловна достала из несгораемого шкафа пачку паспортов и стала их перебирать.

— Что же это так: не успели поселиться и уже уезжаете?

— Ничего не поделаешь: геологи. Я лишь на неделю из партии выбрался в связи с переездом.

— А ваша жена?

— Она в партии осталась. Только паспорт прислала со мной для прописки.

Тараскин говорил неохотно, отрывисто. Но Мария Даниловна не заметила, что он не в духе, и продолжала из вежливости разговор.

— А сынишка ваш… он в лагере?

— Сын? Нет, он не в лагере. В деревню его отправили, к бабушке. У нас, к моему удовольствию, целых четыре бабушки: две родных и столько же двоюродных. Сегодня он изволит прибыть на все готовое.

— Сын с поезда, а папа на поезд, — заметила Мария Даниловна, протягивая Тараскину два паспорта.

— Благодарю! На самолет. Если папа вообще успеет на самолет. Бабушки так заняты устройством апартаментов для своего любимца, что папе приходится самому покупать продовольствие в дорогу.

Тут Игорь Иванович Тараскин покривил душой. Все, что требовалось в дорогу, было уже куплено, оставалось только запастись сигаретами «Опал», которых в глубинке не найдешь. Но Тараскина довели до белого каления Лешины бабушки. Ему вполне хватало тещи Антонины Егоровны, которая жила в семье. Но после переезда на помощь теще явилась его собственная мать и сестра тещи, и все трое принялись обустраивать новую квартиру. У каждой из них было свое мнение, как это следует сделать, да еще все трое, несмотря на возраст, обладали кипучей энергией. Прилетев в Москву, Тараскин два дня с утра до вечера двигал по их указаниям мебель, шлямбурил стены, вешал книжные полки — и все это под гомон взволнованных и часто раздраженных голосов.

— Счастливого пути, товарищ Тараскин! — сказала Мария Даниловна.

— Спасибо! Всего хорошего. — Тараскин двинулся к двери, но Матильда обратилась к нему:

— Извините, пожалуйста!.. А сколько лет вашему сыну?

— Лешке? Тринадцать. Скоро четырнадцать.

Тараскин ушел, а Матильда вздохнула. Ребят во дворе было очень мало, а четырнадцатилетний Леша Тараскин едва ли захочет с ней познакомиться.

Гнев Марии Даниловны поостыл, и она сказала уже спокойней:

— Значит, запомнила? Теперь иди. Мне работать надо.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Выйдя из подъезда, Матильда побрела куда глаза глядят. Когда Мария Даниловна отчитывала ее, у нее было одно желание — как-то оправдаться, что-то возразить, но теперь она всерьез задумалась над тем, что говорила мать. Ведь в самом деле: ну кто ее за язык тянул наврать об этом проклятом балконе и погибшей женщине с ребенком?! И вот еще что странно: она совсем не помнит, каким образом эта история возникла у нее в голове, но зато отлично помнит, как у нее колотилось от волнения сердце, когда она рассказывала об этом маме. А бешеный слон?! Да ведь она до сих пор ясно представляет себе, как он скачет по дорожкам зоопарка, размахивая огромным хоботом и куцым хвостом, как в панике бегут от него посетители, волоча за руки детей. Правда, летающую тарелку Матильда ясно представить себе не могла, потому и поведала о ней матери довольно осторожно, прибавив даже, что, может быть, это ей показалось.

Так что же все это значит? Конечно, может, профессор из «Семьи и школы» все-таки прав и впереди ее ждет слава. Но Матильда ни разу в жизни не почувствовала, что ее тянет писать стихи, сочинять романы или симфонии… А что, если не профессор, а мать права, и это у нее что-нибудь психическое? Матильде вспомнился грустный голос Марии Даниловны: «Может, тебя врачу надо бы показать… Просто не знаю!» Гм! Врачу! Врачу — это, выходит, психиатру! А вдруг этот врач возьмет и скажет: «К сожалению, ваша дочка в самом деле больна, и ее, значит, следует туда… в больницу. В психиатрическую».

— В сумасшедший дом, значит, — вслух пробормотала Матильда, и по спине ее пробежали мурашки. Она была девочкой начитанной, но о психиатрических больницах имела смутное представление. Она считала, что больные там бегают на четвереньках, лают по-собачьи или висят на люстрах, воображая себя обезьянами. — Нетушки! Довольно! Хватит! — снова пробормотала она и твердо решила вступить в борьбу со своим страшным недугом и говорить отныне только правду.

Расположение домов и дворов в этом новом микрорайоне было спланировано причудливо. Так, например, дом номер восемнадцать, в котором жила Матильда, был расположен в глубине квартала, где-то на задворках дома шестнадцать «А», а три корпуса этого дома смотрели торцами на дом уже просто шестнадцать, в котором помещался большой универсам, выходивший фасадом на улицу.

В глубоком раздумье Матильда проделала сложный путь по дворам и проездам между корпусами и очутилась наконец перед входом в универсам. Здесь стояла телефонная будка. Матильда нащупала в кармане мелочь и решила позвонить своей соседке по прежней квартире, Юльке, чтобы отвлечься от мрачных мыслей. Набирая номер, она не заметила, что возле будки за ее спиной остановились два других юных новосела из дома номер восемнадцать. Это были восьмилетний Шурик Закатов и его сверстник Степка Водовозов. Они поселились в доме позавчера, успели познакомиться и теперь тоже пришли позвонить своим старым друзьям (в доме восемнадцать телефоны уже устанавливались, но еще не были включены). Мальчишки знали, что Матильда — дочка управдома. Но не это вызывало их уважение к ней: в своей тельняшке и в брюках, расшитых розами, она производила на них впечатление существа из какого-то особенного мира.

— Аллоу-у-у! — послышалось в трубке.

«Думает, что какой-то мальчишка звонит», — догадалась Матильда. Юлька всегда тянула свое «аллоу-у-у» сильно в нос, если ждала звонка одного из поклонников.

— Юлька, узнаешь? — сказала Матильда лениво, словно делая одолжение Юльке.

Та сразу изменила тон.

— Ой! Хо-хо! Матильда! Чаошки! — закричала она. — Куда ты запропастилась? Неделю, как уехала, и ни…

Матильда перебила ее:

— Я тебе каждый день звонила, никто не подходил.

— Ага. Подстанция барахлит. Ну, как вы живете там, на окраине?

— Хоть на окраине, зато отдельная квартира.

— Так и у нас теперь отдельная квартира. А как у вас соседи? Ты какое-нибудь знакомство уже завела?

— Так… есть кое-кто, — уклончиво ответила Матильда, забыв, что решила говорить только правду.

— Матильда! А я знаешь кого закадрила? Самого Юрку Тузлукова!

— Туз-лу-ко-ва?

— Ага. Я сама не ожидала. То никакого внимания не обращал, а теперь, стоит мне выйти во двор, он свой футбол сразу бросает и к нам с девчонками через веревку прыгать… А только я уйду — он обратно за свой футбол. Девчонки это заметили и теперь мне прямо проходу не дают. Ничего себе кавалерчик! А?

Кавалерчик действительно был выдающийся: в свои двенадцать лет Юрка Тузлуков уже трижды побывал в детской комнате милиции. Ему это, конечно, чести не делало, и все же Матильда почувствовала некоторую зависть к Юльке, которой удалось привлечь внимание столь заметной личности.

Юлька сменила тему разговора.

— Ну, Матильда, когда новоселье праздновать будете?

— Погоди. Мы еще не устроились как следует.

— Ну, давайте устраивайтесь, и через недельку мы к вам в гости приедем. Ладно?

Матильда подумала и проговорила медленно, даже немножко грустно:

— Не знаю… Может, через недельку мне уехать придется.

— Уехать? — насторожилась Юлька. — Куда?

— В Крым.

— Ну, ты даешь! С мамой?

— Нет… С посторонними людьми.

— Как это с посторонними?

— Понимаешь, тут какая-то странная вещь получилась. Недалеко от нас кооперативный дом, где киношники живут… Ну, артисты всякие, режиссеры… И вот я вчера иду, а за мной черная «Волга» следует: то обгонит меня, то остановится, потом снова обгонит. Потом она остановилась, и из нее Тихонов вышел… Ну, знаешь, который Штирлица играет. Подходит ко мне и говорит: «Девочка, я давно уже за тобой наблюдаю, и мне кажется…»

— О-о-о-ой! — завыла Юлька. — Мати-и-и-льда! Ну, ты опять за свое?!

— Ну чего за свое? — недовольно сказала Матильда.

— За фантазии за свои. Ведь всем известно, как ты врешь классически!

Матильда поняла, что нарушила данную себе клятву, и ужаснулась, но Юлька заставила подругу тут же забыть про все. Она вдруг расхохоталась и закричала:

— Ой! Матильда! Я же вот что недавно узнала: ты, оказывается, никакая не Матильда, а Матрена! Да-да! Я нечаянно мамин разговор с тетей Глашей подслушала: это твой отец тебя так назвал в честь своей матушки. Твоя мама сопротивлялась, а он настоял. А потом, когда твои родители развелись, тебя мама на Матильду переделала по твоей просьбе. Но ведь по документам ты все равно Матрена, Мотька, одним словом. Ой, Матильда, сколько смеха было, когда я ребятам во дворе рассказала!.. Умрешь! — Душевной тонкостью Юлька не отличалась, и ей казалось, что для Матильды все это так же смешно, как и для нее самой. Поэтому она вдруг оборвала смех и спросила как ни в чем не бывало: — Ну, что, Матильдочка, значит, мы с мамой к вам через недельку заглянем?

Матильда посопела в трубку.

— Нет, уж лучше я к тебе загляну, — процедила она.

— Ты заглянешь?

— Вот именно. Только да будет тебе известно, что я хоть и девчонка, но у меня очень хороший хук справа.

Тут стоявшие возле будки мальчишки переглянулись.

— Слышал? Хук справа! — тихо сказал Шурик.

Семка ничего не сказал. Он только приоткрыл рот и медленно кивнул.

— Что справа? — не поняла Юлька.

— Хук. Это боксерское выражение такое. И я на днях приду и врежу тебе как следует за твою Матрену.

Юлька помолчала, оторопев, но скоро пришла в себя.

— Хо-хо, Матильдочка! А у меня, да будет тебе известно, никаких хуков ни справа ни слева нет, но есть Юрка Тузлуков, и стоит мне ему мигнуть, он из тебя абстрактную скульптуру сделает.

— А у меня… а у меня… этот… — Матильда вспомнила первое попавшееся имя: — Леша Тараскин есть. Я только хвастаться не хотела… И ему не двенадцать лет, а все четырнадцать. И он не в какой-нибудь несчастной милиции сидел, а в настоящей колонии для несовершеннолетних. Ему ничего не стоит прихлопнуть твоего Юрку и тебя вместе с ним.

— Слышишь? В колонии! — снова шепнул Шура, а Семка опять приоткрыл рот и медленно кивнул.

— Хохошеньки! Матреночка! Ты опять за свои фантазии?! Мы вот с Юркой придем и посмотрим, что это за страшилище такое — твой Лешка.

— Приходи, приходи! Только у нас полный двор ребят, которые даже поотчаянней Тараскина.

— А эти откуда? Тоже из колонии?

— Не из колонии, а… В общем, узнаешь. Наш двор самым хулиганским считается, так что приходи!

— Приду, приду! Чао, Матреночка!

— Адьё!

Матильда вышла из будки, не заметив стоявших возле нее мальчишек. Теперь она уже не вспомнила о данной себе клятве.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

В то время когда Матильда объявила Лешу Тараскина юным уголовником, побывавшим в колонии, о нем шел спор между Игорем Ивановичем и его тещей Антониной Егоровной. Квартира была приведена в полный порядок, две другие Лешины бабушки уехали к себе, а покоя в доме все еще не было. Антонина Егоровна сидела в передней и, сбросив тапочки, надевала туфли.

— Игорь! — говорила она. — Ну хоть перед отъездом перестань ты на меня яриться!

Игорь Иванович, одетый в поношенную энцефалитку, сидел в комнате на корточках и возился с рюкзаком.

— Я не ярюсь, Антонина Егоровна, а спрашиваю: почему, по вашему мнению, четырнадцатилетний малый не может самостоятельно найти дом восемнадцать, корпус два?

Тараскин и сам беспокоился, что сын запаздывает с возвращением, но Антонина Егоровна решила идти встречать Лешу на остановку автобуса, а излишняя забота бабушек о внуке всегда выводила его из себя.

— Да потому, что я тут сама плутала! Ты посмотри, куда наш корпус два запрятали! — Антонина Егоровна появилась в дверях. — Нет, Игорь! Вот все про злую тещу анекдоты рассказывают… А поглядели бы на такого зятя, как ты! Да ведь ты меня сегодня совсем заел! До поздней осени расстаемся — так нет, он все грызет да грызет, все грызет да…

Вот тут-то раздался звонок. Антонина Егоровна бросилась открывать. Игорь Иванович вскочил и тоже вышел в переднюю.

— А вот и Лешенька! — радостно пропела бабушка, целуя внука.

— Леха! Дружище! — Игорь Иванович обнял сына за плечи, прижал его голову к себе и чмокнул в лоб. — А мы тут с бабушкой чуть не поссорились из-за тебя. Я говорю: «Да зачем Алеху на остановке встречать? Что, он сам дорогу не найдет?!»

— Ты прав, Игорек! Ты прав! — великодушно согласилась Антонина Егоровна.

Бабушка и папа на радостях не заметили, что Леша как-то странно себя ведет: на поцелуи отвечает нехотя и улыбается какой-то кривой, деланной улыбкой. Все трое вошли в комнату, и только тут Антонина Егоровна спросила:

— Лешенька, а где чемоданчик? Не потерял?

Леша стал быстро краснеть. Он с тоской ждал этого вопроса.

— Леха, в самом деле, где чемодан? — спросил Тараскин-отец.

Будь на месте Леши Матильда, она бы тут же придумала сногсшибательную, но правдоподобную историю. А вот Леша так увлеченно врать не умел. Максимум, на что он был способен, — это слегка покривить душой, да и то с трудом.

— Папа, я этот чемоданчик не потерял, а… ну, можно сказать, у меня его украли.

Конечно, оба взрослых стали расспрашивать, как, при каких обстоятельствах это случилось. И Леша, с трудом выдавливая слова, поведал примерно следующее. Из деревни Голявино, где снимала комнату с верандой его двоюродная бабушка, он пришел к пригородной платформе задолго до прибытия электрички. Было жарко, а совсем близко от платформы стоял лесок, и Леша решил уйти с солнцепека в его тень.

— Понимаешь, папа, я, значит, полежал немного там под деревом, даже, кажется, вздремнул, потом услышал, что поезд приближается, пошел к платформе и вдруг вспомнил, что забыл чемодан… Вернулся, а его уже двое каких-то взяли и несут…

— Ну а ты? — спросил Тараскин.

— Я, конечно, догнал их… «Извините, говорю, это мой чемодан».

— А они?

— А они… «Докажи», — говорят.

— Хамье какое! — вставила Антонина Егоровна, а Леша продолжал:

— Я говорю: «Это легко доказать, я ведь знаю, какие вещи в чемодане…» Но тут один побежал с чемоданом в лес, а другой мне дорогу загородил…

Игорь Иванович смотрел на сына пристально и сурово.

— Ну а ты-то, ты что сделал?

— Я, конечно, хотел его оттолкнуть, а он… «Только тронь, — говорит. — Вон мой старший брат!» Я оглянулся, и он тоже бросился бежать… А поезд уже отошел… На следующем пришлось.

Антонина Егоровна рассердилась:

— Ну, я увижу эту Серафиму Ивановну, все ей выскажу! Если ты уж берешь парня погостить, так изволь его проводить хотя бы до станции!

— Да подождите вы, Антонина Егоровна! — оборвал ее Тараскин и снова обратился к сыну: — Так у тебя не взрослые, а дети отняли чемодан?

— Ну… Ну, не такие уж дети… Один вот примерно с меня… И потом… у них старший брат…

Игорь Иванович уже совсем вышел из себя. Он пошлепал пятью пальцами по лбу и почти закричал:

— Да ты что, не сообразил, что они тебя старшим братом только пугали?!

— Я потом так и подумал, но сначала…

Тараскин-отец, заложив руки назад, стал ходить вокруг сына, словно осматривая его со всех сторон.

— Короче говоря, ты опять струсил! Испугался двух сопливых мальчишек! — кричал он, а Леша, не сходя с места, все время поворачивался лицом к отцу.

— Папа, я не струсил, а… ну, немножко растерялся.

— «Немножко растерялся»! Ты почему-то всегда немножко теряешься, а не просто трусишь. Две недели назад ты «немножко растерялся» и побежал от собаки, которая тебе за это с удовольствием штаны порвала.

— Игорь! — вскричала Антонина Егоровна. — Ну будь ты, наконец, человеком! Ведь ты же с Лешкой до октября расстаешься! До октября! А парень и без тебя огорчен!

Тараскин перестал ходить и обратился к теще.

— Да, Антонина Егоровна! — отчеканил он. — Я с Алексеем расстаюсь до осени. И именно поэтому я убедительно прошу вас пойти в другую комнату и не мешать мне разговаривать с моим сыном.

Это было сказано таким тоном, что Антонина Егоровна предпочла покориться.

— Ушла! Ушла! — сказала она вполголоса. — Добивай парня! Добивай!

Все-таки она не зря напомнила Тараскину, что он сегодня надолго расстается с Лешей. Игорь Иванович взглянул на часы и понял, что это должно произойти скоро, через несколько минут. Он сел в кресло и заговорил уже мягко, даже ласково:

— Лешка! Ну, давай, как мужчина с мужчиной… Ну в кого ты растешь таким, извини, пожалуйста, размазней? Возьми хоть меня: я в твоем возрасте никому спуску не давал. Чуть что — и в ухо! Да-да! — Увлекшись, Тараскин вскочил и прошелся по комнате. — Да что там — спуску не давал! Я, знаешь, и сам любил похулиганить… Лешка, ведь меня весь двор боялся! Да какой там двор! Вся улица дрожала, когда Игорек Тараскин на прогулку выходил!

— Ври больше! Ври! — негромко сказала за дверью Антонина Егоровна. — Так бы я свою Людмилу и выдала за чудо-юдо такое!

— Антонина Егоровна! — рявкнул Тараскин. — Я вас прошу!..

— Ушла! Ушла! — На этот раз Антонина Егоровна действительно удалилась из передней.

Игорь Иванович поостыл.

— Ну… насчет хулиганства моего… это я увлекся, ты уж не верь… Но все-таки сам я перед хулиганами никогда не пасовал. — Тараскин взглянул на часы. — Пора, дружок! Еще такси надо поймать. Проводишь меня?

Леша помог отцу надеть на плечи лямки тяжелого рюкзака, сам взял его туго набитый портфель, и оба вышли в переднюю.

— Антонина Егоровна, я отправляюсь.

Антонина Егоровна появилась из кухни с тарелкой и полотенцем в руках.

— Ну, с богом! С богом! — сказала она, кивая головой.

— Вы извините меня… Погорячился. Но вы сами понимаете: воспитание Лешки — мое больное место.

— Ну-ну. Ладно уж! Ладно!

Теща и зять даже поцеловались на прощание, и оба Тараскина вышли из квартиры.

По дороге отец продолжал разговор все на ту же тему. Он говорил, что почти каждый хулиган по своей натуре трус, что именно поэтому он и любит, когда его боятся, но стоит ему показать, что ты сам не прочь поработать кулаками, — он тут же хвост подожмет.

На стоянку такси идти не пришлось: Тараскин увидел приближающуюся машину с зеленым огоньком и остановил ее. Он взял у Леши портфель, положил ему ладонь на плечо:

— Лешка! Дружок! Ну, прошу тебя: возьми себя в руки, поработай над собой и к моему возвращению стань другим! А? Идет?

Леша молча кивнул. Отец поцеловал его, забрался в машину, положив рядом с собой багаж, но дверь не закрыл.

— Лешка! А ты помнишь, какой у тебя артистический талант? — спросил он, улыбаясь. — Помнишь, как ты здорово Волка из «Ну, погоди!» копировал?

— Помню, папа, — вяло ответил Леша.

— Вот так и веди себя, а не пасуй в случае чего. Идет?

— Идет, — уже совсем уныло сказал Леша.

— Ну, счастливо тебе! — Тараскин захлопнул дверь, и машина укатила.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Бросив телефонную трубку, Матильда в ярости быстро зашагала, не разбирая дороги. Но потом она поняла, что удаляется от дома, и повернула назад. Она так и кипела после разговора с Юлькой. Она понимала, что эта заноза Юлька может и в самом деле явиться со своим Тузлуковым к ней во двор, и Матильду отчаяние взяло, когда она подумала, как будет хохотать Юлька, узнав, что Леша Тараскин отнюдь не уголовник, а, наоборот, маменькин сынок или, точнее, бабушкин внучек и что остальные юные новоселы — самые нормальные дети. Но Матильда умела мечтать, и это всегда помогало ей уйти от грустной действительности.

Вот и теперь она представила себе, как во двор входит улыбающаяся Юлька, а с ней готовый к драке Тузлуков. И что же эта парочка видит? Посреди двора стоит она, Матильда, а позади нее — банда самого отборного хулиганья! Вот глаза Юльки встретились с холодным, как сталь, взглядом Матильды. Вот Матильда оглянулась на своих, чуть заметно кивнула в сторону Юльки, и вся банда двинулась на пришельцев. Прошла всего лишь минута, и вот уже Юлька и ее поклонничек ревмя ревут, улепетывая от дома номер восемнадцать. Носы у них разбиты, физиономии в синяках, одежда порвана и вся в грязи.

Возбужденная столь чарующей картиной, Матильда ускорила шаг и незаметно для себя стала нагонять двух мальчишек, шедших впереди. Это были Сема и Шурик. Они успели поговорить по телефону и теперь возвращались домой, вспоминая все, что говорила Юльке Матильда: и хороший хук справа, которым она владеет, и то, что Леша Тараскин побывал в колонии, и то, что другие ребята в их доме по своей отчаянности не уступают какому-то Тузлукову.

— А откуда она все это знает? — проворчал Сема. — Еще не во все квартиры въехали, а она уже про всех знает.

Щупленький Шурик был мальчиком очень рассудительным для своих лет. Он напомнил Семе, что Матильда — дочь управдома, а управдом может знать многое о будущих жильцах. Возможно, о хулиганах и дебоширах ей сообщают из милиции, чтобы она знала, с кем будет иметь дело.

Эта часть разговора не достигла слуха Матильды: собеседники были еще далеко от нее. Но вот она приблизилась к ним и услышала:

— А тебя здесь еще никто не лупил? — спросил Шурик.

— Не-а. Мне бояться нечего. Меня, наоборот, где мы жили, все боялись.

— Тебя? — В голосе Шурика послышалось недоверие.

— Не меня самого, а моего брату Демку. Он всех на нашей улице лупил.

Матильда еще не познакомилась ни с кем из ребят во дворе, но некоторых она уже знала в лицо, в том числе и Демьяна Водовозова — Семкиного брата, который был примерно одного возраста с ней. Этот разговор заинтересовал Матильду, и теперь она старалась шагать неслышно, чтобы мальчишки не оглянулись на нее.

— Мать с отцом прямо измучились с ним, — продолжал Сема.

— Измучились?

— Ага. Ко всем пристает. И в школе, и на улице. Его тоже в милицию уже таскали.

Матильде было очень интересно узнать, кого еще из ребят во дворе таскали в милицию. Но вступать в разговор с мальчишками она не стала, предпочла следовать за ними молча.

Сема не врал, говоря, что Демьяна боялась вся улица. Только это была не улица, а переулочек, состоявший из нескольких деревянных домишек, обреченных на слом, и жили в нем с десяток мальчишек и девчонок, среди которых никого не было старше Демьяна. Все они, действительно, боялись своего вожака: он правил ими круто и часто пускал в ход кулаки. Любил подраться он и в школе.

Шурик погрустнел. Семке хорошо, подумал он. А каково придется ему, Шурику, в этом доме, напичканном шпаной? Ведь у него нет старшего брата с хорошими кулаками, есть только старшая сестра Оля, которая сама может пострадать от хулиганов. Но Шурик, повторяю, был мальчик сообразительный. Он вспомнил один эпизод из жизни своей сестры и решил приукрасить его, пофантазировать на эту тему, чтобы хоть немного обезопасить себя, а заодно и Олю. Он громко вздохнул.

— Мои родители тоже измучились с Ольгой.

— С кем? — переспросил Сема.

— С Олей, моей сестрой.

— А чего она?

Шурик вздохнул еще громче.

— Каратэ, — грустно сказал он.

Семка повернул курносую физиономию к собеседнику.

— Какое каратэ?

Теперь Шурик обратил к Семке свое лицо с остреньким носиком.

— Ну, вот, например, что такое борьба самбо ты знаешь?

— Ну, знаю. По телевизору видел.

— А что такое дзюдо?

— Ну… вроде самбо, тоже борьба такая.

— А джиу-джитсу?

— Ну… ну, тоже чего-то такое.

— Так вот, каратэ… — И Шурик принялся объяснять Семке, что каратэ — очень жестокий вид борьбы, которым пользуются гангстеры и международные разведчики. — Ну, и вот, — с новым вздохом сказал Шурик. — У нас есть дядя Костя… Он знает каратэ. И он научил Ольгу приемам. И вот теперь, значит, она калечит людей.

Матильда видела, что Сема смотрит на Шурика очень внимательно.

— Это как калечит?

— Ну… подойдет к кому-нибудь — раз! — и сшибла с ног.

— А за что она его?

— Ну… чтобы ловкость свою показать.

Приврать Шурик умел не хуже Матильды, но пользовался этим даром лишь в случае надобности. У него, действительно, был дядя — спортсмен, только занимался он не каратэ, а самбо. Некоторые приемы самообороны он продемонстрировал своим племянникам, Оля провела один из таких приемов в школе, и это вызвало большой скандал.

— И взрослых калечит? — спросил Сема.

— Кого хочешь, — вздохнул Шурик.

— А почему ее не привлекли? Что-то чудно: она людей калечит, а ее не привлекли. Наш Демьян два стекла разбил — и то его в детскую комнату, а тут… Нет, что-то чудно!

Шурик быстро нашел выход из положения. Он сказал, что Оля всегда совершает свои нападения без свидетелей, а когда пострадавшие жалуются в милицию, там никто не верит, что такая хрупкая девочка может сбить с ног взрослого человека.

— Но мама с папой, конечно, знают, в чем дело, и очень переживают, — грустно закончил он.

Шурик умолк. Молчал и Сема. Он думал о том, что не мешает предупредить Демьяна: пусть он держится подальше от этой Ольги. И пусть не вздумает обижать Шурика.

Теперь Матильда шла на цыпочках, затаив дыхание. До чего интересные сведения удалось ей получить! Стоит лишь ей завоевать симпатию Семкиного брата и Шуриковой сестры, и Юльке с Тузлуковым уже несдобровать. Но кто же еще этот третий, которого, по словам Семки, тоже в милицию таскали? Помолчав, мальчишки продолжали разговор, и Матильда услышала такое, что ее уже совсем потрясло. Шурик спросил:

— Как фамилия этого… который в колонии сидел?

— Пес его знает, забыл уже, — ответил Семка. — Тарасов какой-то или Тарасенко. Помню, что Лешкой звать.

Тут ноги Матильды отказались нести ее дальше, и она остановилась. Тарасов… Тарасенко… А может быть, Тараскин? Тогда, значит, это Леша Тараскин! Но как же это так? Ведь Леша — маменькин сынок, бабушкин внучек… А вот и нет! Ничего удивительного: бабушки избаловали внука, он вытворял что хотел, вот и докатился! Матильда подумала, что в разговоре с Юлькой она опять увлеклась враньем, но сейчас это ее не волновало. Ее волновали удивительные совпадения: она наврала Юльке, будто Леша вышел из колонии, а он, оказывается, там в самом деле побывал… Она наврала, будто у нее во дворе полно ребят, которые поотчаянней Тузлукова, и вот вам, пожалуйста: уже трое налицо!

— Как будто в воду глядела! — пробормотала потрясенная Матильда. — Как будто вот взяла и наворожила!

ГЛАВА ПЯТАЯ

Среди молодых новоселов был семи… нет, уже восьмиклассник Миша Огурцов. И уже три дня он пребывал в необычайном волнении. Поселившись тут, он узнал, что на одной площадке с ним будет жить Оля Закатова из параллельного класса.

Когда Миша выпрыгнул из кузова грузового такси, Оля собиралась унести в подъезд два стула.

— А! — сказала она, слегка улыбнувшись. — И ты здесь.

— И я здесь, — растерянно ответил Миша.

На этом разговор закончился, и они больше не встречались, но Миша-то знал, что встреча их обязательно состоится и обязательно состоится знакомство. За полтора года своего увлечения Олей Миша ни разу с ней не заговорил, а теперь он предавался мечтам, которые его одновременно и радовали и заботили. Предположим, ему удастся завоевать сердце Закатовой. Но ведь гордая Оля ни за что не признается первой в своих чувствах. Значит, это придется сделать ему. Миша перебрал множество вариантов объяснений в любви, но почему-то в голову лезла одна и та же фраза: «Знаешь… ты какая-то не такая, как все». Миша понимал, что эта фраза звучит глупо, что ее произносили многие поколения шестиклассников и даже пятиклассников, но отделаться от нее он не мог.

Впрочем, на это была причина. Оля была действительно не такая, как все, и сделала она себя не такой, как все, под руководством своей умной мамы.

Кира Игнатьевна была доцентом на кафедре оптики, у нее даже были свои изобретения. При всем этом она пользовалась большим успехом у мужчин, хотя не была красавицей, а была лишь миловидной. Кира Игнатьевна, по ее собственному выражению, «умела подать себя», и этому искусству она принялась учить свою дочь, как только заметила, что та начала поглядывать на себя в зеркало.

— Лелька, слушай и запомни раз и навсегда: моде следует стадо, а создают моду личности. Не бойся показаться немодной, создай собственный стиль. Не говори себе: «Хочу быть как Алла Пугачева или Софи Лорен». Пусть другие говорят: «Хочу быть как Оля Закатова».

Сначала было много драматических сцен в семье. Как ни плакала Оля, мама не позволила ей носить короткую стрижку. В пятом классе еще было несколько девочек с косами, а в шестом осталась одна только Оля. Эта единственная в классе коса привлекла внимание мальчишек, и они стали дергать ее. Дергали не больно, но часто, и тут Оля впервые подумала, что мама, пожалуй, права. Она стала замечать ревнивые взгляды других девчонок: вот, мол, никого из них мальчишки за волосы не дергают, а эту Ольку Закатову дергают.

В седьмом классе Оля уже сама решила не отказываться от косы, только стала носить ее не на спине, а перекинув через плечо на грудь, и на затылке ее прическу украшал черепаховый гребень. Однажды учитель литературы сказал ей при всех:

— Ишь какая ты у нас тургеневская девушка!

В школе все девочки ходили, конечно, в форме, а вне ее предпочитали главным образом джинсы. А Оля вне школы носила темную, сильно расклешенную юбку и светлую кофточку, оттенявшую ее смуглое овальное лицо и темные волосы. Близкие подруги уговаривали ее:

— Оленька, не ходи ты такой старомодной!

Оля отмалчивалась и надевала джинсы только для сбора утильсырья или для загородного похода.

Олины недоброжелательницы шипели:

— Цирлих-манирлих! Старая дева!

Но у мальчишек подобные замечания вызывали только ироническую улыбку. «Старая дева» была известна как одна из лучших волейболисток в школе.

Как говорится, положение обязывает, и Оля уже без помощи мамы пришла к такой мысли: если она не такая, как все, по внешности, то ей и в поступках своих следует быть необыкновенной. Но в чем должна выражаться эта ее необыкновенность? Выручила Олю, сама того не подозревая, учительница физкультуры Инна Дмитриевна. В районном Доме пионеров проводились соревнования школьных волейбольных команд. Когда Инна Дмитриевна привела туда свою команду, все участницы ее пришли кто в джинсах, кто в тренировочных костюмах, и только Оля — в своей обычной расклешенной юбке и кофточке со стоячим воротничком. Она услышала, как физрук Дома пионеров негромко спросил про нее Инну Дмитриевну:

— А это что у вас за томная газель?

— Это не газель, Захар Ильич, — ответила учительница. — Это пантера, вот увидите!

«Вот оно!» — подумалось Оле. Вот та самая личность, которую она будет собой являть: под внешним обликом «томной газели» будет таиться натура быстрой и бесстрашной пантеры!

Все оставшееся до игры время девчонки говорили так громко, словно находились среди глухих, острили изо всех сил, хохотали, стараясь скрыть волнение и подбодрить себя. Одна только Оля держалась в дальнем уголке, не произнося ни слова, а когда физрук подошел и заговорил с ней, она отвечала робко, чуть слышно, опустив ресницы.

Но вот она вместе с другими появилась на площадке уже не в кофте и юбке, а в трусах и майке, и физрук понял, что Инна Дмитриевна права. Оля знала, что она считается одной из лучших волейболисток школы, теперь она решила стать только самой-самой лучшей. В команде были девочки повыше ее, но она так прыгала, что все мячи противника отскакивали от ее блока. Не жалея себя, она кидалась на землю и поднимала такие мячи, которые уже почти касались площадки. Ее черепаховый гребень вылетел из прически. Коса распустилась, и темные волосы мотались по спине и по плечам, иногда закрывали глаза, и она отбрасывала их резким движением, и все это производило впечатление какой-то удивительной неукротимости.

Игра кончилась, Олина команда победила с небольшим перевесом, и физрук лично вручил Оле оброненный гребень. Коленки и локти у нее были ободраны, но она уже успела превратиться в прежнюю тихоню. Когда она переоделась и привела в порядок прическу, к ней снова подошел физрук, на этот раз с Инной Дмитриевной, и учительница торжественно объявила ей, что Захар Ильич собирается включить ее в сборную района. У Оли и так голова кружилась от аплодисментов, которыми награждали ее зрители, а сейчас ей стало душно от радости. Но Оля заметила, что этот разговор слышат несколько ребят из ее школы, и решила всех поразить.

— Спасибо большое! — сказала она негромко, однако так, чтобы ее слышали. — Я очень благодарна, но я отказываюсь.

— Ну почему?! — вскричал изумленный физрук.

— Так… Меня все это как-то мало интересует.

Простодушный физрук был поражен, но Инна Дмитриевна почувствовала, что девчонка просто ломается, хочет, чтобы ее упрашивали, и она сказала довольно жестко:

— Ну, думай, думай. Только не очень долго: тренировки скоро начнутся.

Однако Оле самолюбие не позволило пойти на попятный и тем дать всем понять, что она действительно ломалась. Кроме того, она сообразила, что в сборной могли оказаться девочки и половчее ее, а это ее не устраивало. Короче говоря, вся школа жужжала о ее роскошном отказе.

Но о волейбольном матче поговорили да забыли, а надо было как-то поддерживать интерес к своей персоне. Тут появился дядя Костя со своими разговорами о самбо. Оля запомнила несколько приемов и стала ездить к своей двоюродной сестре. Там была огромная тахта, и обе девчонки стали тренироваться, бросая на нее друг друга.

В школе лишь немногие поклонники решались проводить Олю домой или оказать еще какую-нибудь услугу. Большинство выражали свое внимание другими способами: один, проходя мимо, влеплял своей симпатии щелчок в макушку, другой подкрадывался сзади и вдруг рявкал по-собачьи… Бедолагу, решившего произвести на Олю особенно сильное впечатление, звали Гоша Сумятин. Он подымался по лестнице в то время, когда Оля стояла на площадке, собираясь спуститься. Поднявшись, Гоша защемил между пальцами Олин нос и даже слегка повернул его. Оля реагировала не сразу. Она оглянулась, чтобы убедиться, есть ли тут зрители, и, увидев, что зрителей достаточно, шагнула немножко вперед, зажала сгибом локтя Гошкину шею, резко нагнулась, и Сумятин, перелетев через Олину спину, шмякнулся на лестницу.

Оля перестаралась: Гошка так повредил себе колено, что несколько дней не ходил в школу. Олиных родителей вызывали к директору, но все обошлось: свидетели показали, что Сумятин первый стал выкручивать Закатовой нос.

Нашла Оля и другие способы привлечь к себе внимание. Учеба давалась ей легко, и она временами давала такие представления. Предположим, вызывают ее к доске. Оля подымается и тихо говорит:

— Извините, пожалуйста… Но я не прочитала того, что вы задали.

— Почему? — машинально спрашивает педагог.

— Так как-то… настроения не было, — тихо отвечала Оля.

Двойка в журнале ставилась особенно жирная, в дневник вносилась соответствующая запись, но на следующем уроке того же учителя Оля отвечала на верную пятерку.

Педагоги между собой говорили, что Оля способная девочка, но уж больно верченая, одни одноклассницы называли ее выпендрягой, другие восхищались ее смелостью, а число поклонников среди мальчишек росло. Оля была этим довольна, но сама никем не увлекалась.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Как ни готовился Миша Огурцов к встрече с Закатовой, встреча, как всегда бывает в таких случаях, произошла неожиданно. Мишу послали за хлебом, он выбежал с сумкой из подъезда, свернул налево и вдруг услышал голос:

— Огурцов! Почему не здороваешься?

Миша обернулся и увидел, что на скамейке рядом с подъездом сидит Оля Закатова, держа на коленях раскрытую книгу.

— А-а… Здравствуй, — хрипло ответил Миша. Он совсем забыл, что собирался при первой встрече небрежно бросить: «Привет, Закатова! Как устроились?»

— Ты куда-нибудь спешишь? — без всякого выражения, лениво спросила Оля.

Миша так растерялся, что сначала лишь молча покачал головой и только потом пробормотал, что никуда не спешит. Ведь похоже было, что Не Такая Как Все хочет сама вступить с ним в разговор! Так оно и получилось.

— Тогда присаживайся, поговорим.

Миша сел на краешек скамьи, как сидят на стуле перед директором школы, но скоро понял, что надо вести себя свободней. Он откинулся на спинку скамьи и даже положил ногу на ногу.

Оля спросила, как они устроились на новой квартире, он ответил и спросил ее о том же, потом Оля задала такой вопрос:

— Ты с кем-нибудь здесь уже познакомился?

— Нет еще, — ответил Миша и добавил, что, по его мнению, здесь сейчас очень мало ребят, наверно, все уехали за город.

Оля помолчала, скрестив на груди руки, потом сказала неторопливо:

— Я сегодня довольно интересную информацию получила.

— Информацию? — переспросил Миша.

Оля кивнула.

— В хорошенькой компании мы тут будем жить.

— В каком смысле?

— По нескольку приводов у каждого, а то и просто уголовники.

Миша был так огорошен, что даже его робость перед Олей поубавилась. Он спросил, откуда у нее такая информация.

— А у меня братик младший есть. Довольно шустрая личность.

И Оля передала то, что сообщил Шурик о подслушанном телефонном разговоре Матильды и о его разговоре с Семкой. Надо сказать, что Шурик, сам того не замечая, несколько сгустил краски. По его словам выходило, что Семкин брат вполне законченный малолетний преступник, а остальные юные новоселы ничуть его не лучше.

— А может, это просто болтают? — предположил Миша.

— Не похоже. Все-таки братик мой разговор дочки управдома подслушал. Кстати, эта дочка тоже хороша птица.

— А она что?

— Хвалилась, что у нее хороший хук справа, грозилась кого-то избить за какую-то Матрену…

Оля рассказала еще о некоем Тарасове или Тарасенко, вернувшемся недавно из колонии, и, помолчав, продолжала неторопливо:

— Так что советую тебе хоть немножко свою внешность изменить.

— Это зачем изменить?

— Ты такой гладенький, такой умытенький… Это может вызвать раздражение у здешней шпаны. Как бы они тебя не затащили в темный закоулок.

Оля не знала, что ударила Мишу по очень больному месту. Он был малый упитанный, но отнюдь не полный, лицо у него было грубоватое, с толстыми губами и кое-как слепленным носом, но цвет этого лица Мишу давно мучил. Он был такой нежный, такой бело-розовый, как у младенца ясельного возраста. Да еще его волосы представляли собой копну золотистых кудряшек.

Теперь его розовое лицо стало красным.

— Ну, знаешь, Закатова… Я хоть гладенький, хоть умытенький, но я ведь тоже кулаками махать умею.

Оля насмешливо прищурилась:

— Да? В школе я этого что-то не замечала.

Миша вскочил. Он понял, что надо поставить на место эту зарвавшуюся Не Такую Как Все.

— В общем, Закатова, пусть я гладенький, пусть я умытенький, только я смогу найти общий язык с этой шпаной. Всего! — И он пошел прочь, размахивая пластмассовой сумкой.

Как раз в этот момент к противоположному корпусу подъехало грузовое такси. Светловолосая женщина вылезла из кабины и крикнула:

— Телята! Приехали!

Но «телята» уже сами выпрыгнули из кузова. Это были парень и девушка. Сколько им лет, Оля сразу не смогла определить. За ними соскочил на асфальт коренастый лысый человек, как видно их отец. Лица у его детей были совсем ребячьи, но девушка была ростом с отца, а парень значительно перерос его. Взрослые цветом лица не отличались от большинства москвичей, а лица и голые по локоть руки ребят были покрыты таким ровным золотистым загаром, что Оля подумала: «Из деревни прибыли». И она не ошиблась.

Иннокентий Васильевич Красилин работал бригадиром на стройке, а его жена — штукатуром. Рассказывать, как эти сибиряки очутились в Москве и устроились здесь, долго. Скажу только, что, пока они не получили квартиру, их дети-двойняшки оставались в далеком сибирском поселке у деда с бабкой. Чтобы навестить ребят, Красилиным приходилось лететь в Красноярск на «Ту», там пересаживаться на самолет поменьше и лететь до районного центра Богучаны на Ангаре, а оттуда, уже на «Аннушке», до поселка леспромхоза.

Дальше Богучан Федя с Нюрой не уезжали, поэтому смотрели на мир немножко иными глазами, чем жители больших городов. Железную дорогу они видели только в кино, зато на самолет смотрели, как москвич на такси: заплатил трешку и лети за покупками в райцентр. Когда Нюра сломала ногу, скорая помощь прибыла за ней на вертолете. Лет двенадцати Федя уже знал многое об устройстве космического корабля, но однажды, рассматривая в журнале фотографию высотного здания, спросил:

— Деда! А как же это люди с двадцатого этажа за нуждой бегают?

Дело в том, что даже в районном центре самые высокие дома имели не больше двух этажей, канализации не было и в каждом дворе, в дальнем углу, стояла деревянная будочка. Дедушка — человек бывалый, прошедший войну, — объяснил, что подобные приспособления в больших городах находятся непосредственно в квартире.

— Это как же?! — возмутился Федя. — Нужник в самом дому?! Во «гигиена»-то!

Пришлось ему рассказать об устройстве канализации и унитаза, которого Феде даже в кино видеть не довелось, и это поразило его больше, чем все чудеса кибернетики и полеты космонавтов. Ведь с ними он был давно знаком и по фильмам, и по книгам, и по радиопередачам.

Легко понять, с каким нетерпением ждали Красилины возможности перевезти ребят в Москву, а уж о том, как ждали этого переселения Нюра с Федей, и говорить нечего. И вот, наконец, свершилось! Сначала был полет в авиалайнере, в котором кур и поросят на рынок не везли, как на «Аннушке», но где перед пассажирами ставили поднос с ужином, потом поездка в автобусе «Икарус», потом поездка в метро. И тут опять-таки: о лестнице-чудеснице Федя читал и видел ее в кино, как видел и подземные дворцы — станции, а об автоматах, меняющих двугривенные на пятаки или пропускающих пассажиров за пятак в метро, он до сих пор не знал, и они произвели на него огромное впечатление.

Нюру, не такую впечатлительную, раздражало поведение брата.

— Федька! — шипела она. — Ну что ты стал и глаза вылупил?! Как будто в первый раз увидел!

— Во! А то не в первый раз? — удивлялся Федя.

— Гляди! На нас смотрят и небось думают: «Бона! Из лесной трущобы приехали!»

— Ну а мы откуда? Из Чикаго, что ли?

За первый час пребывания в коммунальной квартире, где у родителей была маленькая комнатка, Федя несколько раз спустил воду из бачка, потом открыл крышку и исследовал его устройство, потом очень долго мылся в ванной и под душем. Все это бесило Нюру. Она старалась показать соседям, что давно привыкла к современным удобствам.

Во дворе нового дома Красилины быстро разгрузили машину и отпустили ее. У Красилина-старшего были брезентовые ремни, которыми пользуются грузчики, и Оля увидела, как отец с сыном сами унесли все тяжелые вещи в подъезд. Когда во дворе остались только вещи полегче, мать семейства объявила:

— Ну, телята, отдыхайте пока, а мы с отцом пойдем глянем, что куда становить.

Оля подумала, что «телята» уж никак не могут быть хулиганами, о которых говорила Матильда, и снова принялась за чтение, а «телята» сели на стулья возле груды пожитков и стали смотреть на высокий, весь в лоджиях, противоположный корпус. Точно такой же корпус возвышался у них за спиной.

— Здесь даже покультурней будет, чем на той квартире, — тихо заметила Нюра.

— Ага, — так же тихо сказал Федя. — И народ здесь, должно быть, культурный. — Он указал глазами на Олю: — Вон гляди, какая девчонка!

— Ох, Федька, ну и бабник из тебя растет! — зашипела Нюра. — Молоко на губах не обсохло, а уж такой бабник!

— Да ну тебя! — почти прошептал Федя. Он забыл, что его сестра не выносит, когда он проявляет интерес к женскому полу.

 

 

— Чего «ну тебя», чего «ну тебя»?! Не успел приехать и уже разглядел!

— Да ла-адно тебе!

— Ничего не «ладно»! Слушать противно!

Нюра схватила какой-то узел, один из стульев и ушла с ними наверх. Федя тоже взял кое-что из вещей и отнес в квартиру. Потом он поскорей снова спустился, чтобы в отсутствие сестры еще раз посмотреть на Олю. Но он успел увидеть, лишь как Оля уходит к себе в подъезд. Зато Федя заметил, что возле их вещей околачивается странное существо в тельняшке и широченных брюках, вышитых розами. Существо это с явным любопытством поглядывало на Федю, а Федя стал поглядывать на существо, стараясь определить, мальчишка это или девчонка. Наконец он сказал:

— Слышь… Поди-ка сюда!

Штаны с розами быстро приблизились.

— Тебя как звать? — спросил Федя.

— Матильда.

«Девчонка», — догадался Федя и снова спросил:

— Ты что, не русская?

— Н-ну… У меня отец испанец.

«Надо же!» — про себя удивился Федя и задал следующий вопрос:

— Ты здешняя?

Полуиспанка кивнула, а Федя понизил голос:

— Слышь-ка… Кто это черненькая такая, симпатичная… На той лавке сидела, а сейчас в ту дверь ушла?

— Ну, Федька! — раздалось за его спиной. Это неслышно подошла Нюра.

— Нюрка, кончай давай! — В голосе Феди было столько отчаяния, что Нюра не стала продолжать.

Матильда не обратила на эту сцену внимания. Она смотрела на противоположный корпус.

— В том подъезде? — переспросила она. — Черненькая такая? Красивая? Ее Оля Закатова зовут. — Матильда помолчала немного и добавила, вздохнув: — В тихом омуте черти водятся.

— Чего? — не понял Федя.

— Это в каком смысле — черти водятся? — спросила Нюра.

— Ну, вот в таком… Я вот недавно стихи поэта Лермонтова читала, и вот одно из них… ну прямо как будто Лермонтов его специально про Ольгу написал.

— А какие стихи-то? — спросила Нюра.

Матильда помолчала, припоминая, потом произнесла негромко, но с выражением:

— «Прекрасна, как ангел небесный, как демон, коварна и зла».

Услышав такое, брат и сестра несколько секунд смотрели друг на друга. Наконец Нюра нашла, что спросить:

— Ну а в чем эта злость-то ее заключается?

Матильда сначала грустно опустила длинные темные ресницы, потом подняла их и посмотрела большими глазами на Федю, на Нюру.

— В чем? Ну, вот скажите мне, пожалуйста: это хорошо, если она на незнакомого человека кидается и с ног его сбивает?

Брат и сестра опять переглянулись.

— А… а за что она его? — спросил наконец Федя.

— В том-то и дело, что ни за что, просто чтобы отчаянность показать. Приемы изучила, и вот… людей сбивает.

Красилины опять помолчали.

— Во, Федька, твоя интеллигенция! — заметила Нюра и снова обратилась к Матильде: — И много у вас таких?

Матильда грустно смотрела на асфальт у себя под ногами.

— Вообще тут все ребята у нас какие-то ужасно отчаянные. Просто до невозможности.

— И этот тоже? — спросила Нюра, кивнув куда-то в сторону.

Матильда взглянула в том направлении и увидела Мишу, который возвращался из булочной. Про Ольгу Матильда не врала, она лишь передавала то, что узнала из разговора Семы с Шуриком. Но сейчас перед ней стояли такие внимательные, такие заинтересованные слушатели, что она опять забыла о словах матери насчет психиатра.

— Он что, не лучше будет? — спросила Нюра.

— Лучше! — с сарказмом воскликнула Матильда. — Не смешите меня, пожалуйста!

— А он чего? — спросил Федя.

— А он… Ну, пусть он курит, пусть он водку пьет, но он ведь главное… — Что «главное», Матильда еще не придумала и умолкла, а потом и вовсе прикусила язык, уставившись на Огурцова.

Тот как раз проходил мимо. Миша все еще переживал разговор с Олей, он мечтал показать этой Закатовой, что не такой уж он «гладенький да умытенький», не такой пай-мальчик, как она считает. Одетый в летний тренировочный костюм, он шел теперь враскачку, отведя локти в стороны, как это делают тяжелоатлеты, подходя к штанге. Нижняя губа его была оттопырена, и он косился на Красилиных с таким видом, словно еле сдерживался, чтобы не дать кому-нибудь по шее.

«А ведь и в самом деле бандюга какой-то», — мелькнуло в голове Матильды.

— Матильда! — послышался крик Марии Даниловны.

— Чего-о?

— Я тебе велела со стола убрать, а ты опять лясы точишь.

— Иду-у! — Матильда направилась к своему подъезду и уже на ходу обернулась к Феде с Нюрой. — Я вам еще про самого главного не рассказала, про Тараскина. Вот это уж бандит так бандит настоящий.

— Во, Федька, твои «культурные»! — заметила Нюра, глядя вслед Огурцову.

Федя задумчиво пробормотал:

— Выходит, дед правильно говорил, что в больших городах преступность повышенная. — Он помолчал и высказал такое предположение: — А может, здесь у них просто мода такая: на взрослых ноль внимания и безобразничать всяко.

— Ну, а если мода, — энергично заговорила Нюра, — значит, мы у них будем в немодных ходить. Вот, мол, скажут, косолапые приехали! А тут еще мамка нас при всех телятами зовет. — Нюра сузила голубые глаза и сердито уставилась на брата. — А ты, Федька, и в самом деле не будь таким губошлепом. Давай побоевитей становись. А то как бы тебя твоя краля… вон которая на людей кидается… как бы она тебе самому не съездила.

— Нюрк!.. Ну, ты опять?!

— Вот те и опять! Стой здесь, сторожи. Тут небось ворья полно, а мы вещи так бросаем.

Нюра взяла еще два стула и понесла их наверх. Федя стоял, смотрел на Олин подъезд, и в ушах у него звучали слова Лермонтова: «Прекрасна, как ангел небесный, как демон, коварна и зла». Его сестра скоро вернулась.

— Федьк!.. Ты давай не тревожь родителей, не говори про здешнее население. Они и так беспокоятся, как мы тут адаптируемся.

— Ага. — Федя кивнул. — Это Евлампия мамку напугала.

Евлампией ребята звали их классную руководительницу Евлампию Андреевну. Когда Вера Семеновна прилетела за детьми, старая учительница долго пила с ней чай и все вздыхала о том, как ребятам, выросшим в тайге, будет трудно адаптироваться, то есть приспособиться к жизни в городе.

— Ничего! Садаптируемся, — процедила сквозь зубы Нюра. — Я тут кое-что сообразила. Ступай!

Теперь Федя ушел, а Нюра осталась при вещах. В это время снова появилась Матильда. О своем зароке она больше не вспоминала. Ей не терпелось поразить Нюру какой-нибудь ужасной историей про Лешу Тараскина. Но разговор принял несколько неожиданный для Матильды оборот. Когда она приблизилась к Нюре, та привалилась спиной к дверному косяку, скрестив на груди руки, и огорошила Матильду таким вопросом:

— Эй! Как тебя? Где тут поближе бутылёк купить?

— Что купить?

— Бутылёк. Ну, бутылку. Ты чо, не понимешь?

— А-а! — догадалась Матильда. Она объяснила Нюре, как пройти до магазина, потом спросила, благожелательно улыбаясь: — Ваши родители хотят сразу новоселье отпраздновать?

— При чем тут родители? — Нюра пожала плечами. — Это мы с братом. Привыкли с бичами… каждый день после школы.

— С кем? — переспросила Матильда.

— Ты что, про бичей не слыхала?

Матильда лишь похлопала ресницами да качнула головой, и Нюра поняла, что ей найдется чем козырнуть. Когда-то в их места ссылали так называемых тунеядцев — спившихся, потерявших человеческий облик людей, всячески уклонявшихся от труда. Впрочем, полностью избежать его им не удавалось, все-таки надо было на что-то жить, и они брались за случайную работу: где баржу разгрузить, где дрова напилить. Получив сколько-то денег, они начинали пьянствовать. Потом тунеядцев перестали присылать, вняв протестам местных жителей, но многие, уже присланные, там и остались. Оседали там и уголовники, отбывшие срок в местах заключения. Многие возвращались к честному труду, а некоторые сливались с тунеядцами. Вся эта публика именовалась бичами — так на морском жаргоне зовут матросов, которые праздно околачиваются на берегу. Как попало это словечко в самый центр Сибири — никто объяснить не мог.

И дед, и прадед Нюры и Феди были в свое время старателями, и ребята, конечно, наслушались рассказов о прежней жизни на приисках, с ее тяжелым трудом, пьяным разгулом и поножовщиной. Запомнили они и некоторые жаргонные выражения стародавних времен, так что у Нюры был довольно богатый репертуар для выступления перед Матильдой. Она объяснила последней, что такое бич, потом сузила глаза и добавила неторопливо и отчетливо:

— Только гляди не скажи родителям, что мы употребляем. А то, знаешь… Ангара все примет.

 

— Какая Ангара? — не поняла Матильда.

— Ну, не Ангара, так эта ваша… Москва-река.

Матильда помолчала, подумала и пришла к заключению: похоже, ей намекают, что она может очутиться в реке с камнем на шее. Но, не поверив собственным ушам, она все-таки решила уточнить:

— Я… Я немножко не понимаю…

— А че тут понимать? Тут и понимать нечего: будешь свистеть, мы с Федором тебя на мясо продадим.

Тут появился Федя. Брат и сестра забрали последние вещи и ушли, а Матильда медленно побрела по двору. Глаза ее были широко открыты, но ничего не видели. Никогда нигде, даже в самых страшных кинофильмах, она не слышала таких изощренных, таких леденящих душу угроз: «Москва-река все примет… Мы тебя на мясо продадим…»

Но вдруг снова мысль о странных совпадениях так поразила ее, что она остановилась. Нет, что же это получается? Она наврала, что Тараскин побывал в колонии, а по словам Шурика и Семки, он и в самом деле там побывал… Она придумала, что все ребята во дворе ужасно отчаянные, и вот вам, пожалуйста: Ольга с ее каратэ, а теперь эти… которые без бутылька не обходятся, не говоря уж о Демьяне, который дважды в милиции побывал… А вдруг все это не вранье? Вот мать говорит, что всякая там телепатия, всякие там ясновидящие — все это антинаучно. А вдруг мать ошибается и все это научно?! Тогда, значит, что же? Тогда выходит, что она, Матильда, обладает даром угадывать характеры и даже судьбы людей! Матильда помотала головой и сказала вслух:

— Нет!.. Нет, это с ума можно сойти!

Она круто повернулась и пошла к своему подъезду, чтобы сообщить матери о своем удивительном открытии, но постепенно шаги ее замедлились. Она поняла, что мать примет ее слова за очередное вранье, а что за этим последует, может угадать даже не ясновидящий. И Матильда решила пока воздержаться от разговора с матерью о своем открытии.

Вдруг она увидела, что во двор вышел Миша и сел на скамейку, где недавно сидела Ольга. Матильда походила по двору, с каждым кругом, будто незаметно для себя, приближаясь к Мише. Наконец она села на дальнем конце скамьи.

— Фу! — сказала она, оттянув двумя пальцами ткань тельняшки на груди и как бы обмахиваясь ею. — Духота какая!.. Должно быть, к вечеру гроза будет.

Миша ничего не ответил. Молча он достал из заднего кармана тренировочных брюк коробку спичек и только что купленную пачку сигарет, молча распечатал и закурил.

«Вот! А я что говорила?!» — подумала Матильда.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Вечером того же дня в доме Тараскиных царила мрачная атмосфера. Впрочем, и до наступления вечера тут было невесело. Проводив Игоря Ивановича, Леша вернулся унылый. Антонина Егоровна понимала, что его расстроил разговор с отцом. Она внутренне негодовала на зятя, но не решалась нарушать угрюмое раздумье внука. Лишь один раз она не выдержала и воскликнула:

— Лешка! Ну не будь ты таким деревянным! Ну скажи ты мне, как тебе нравится твоя комната?

Леша окрысился на нее:

— Баба Тоня, ну что комната?! Комната как комната. Что тут особенного?

— Да ты что, не понимаешь?! Ведь это отдельная, ведь у тебя теперь, можно сказать, свой собственный кабинет!

Леша не ответил. Он закрылся в «собственном кабинете» и бродил из угла в угол. У него не выходила из головы сцена с мальчишками, отнявшими у него чемодан. Он не мог отвязаться от мысли, что, прояви он чуть больше решимости — и грабителям пришлось бы убраться не солоно хлебавши. Он с наслаждением представлял себе, как неожиданным ударом сбивает с ног старшего мальчишку, дает затрещину младшему и спокойно идет с чемоданом к поезду. Но потом Леше вспоминались другие случаи, когда он тоже проявлял растерянность и после этого вот так же мучился презрением к самому себе. Леша ходил по комнате, грыз ногти и думал: неужели это никогда не кончится?! Неужели он никогда не справится с собой, не станет другим?!

А к вечеру атмосфера в доме еще больше сгустилась. Бабушка перед самым ужином пошла в магазин, и, когда она вернулась, настроение у нее было похуже Лешиного.

Весь ужин прошел почти в молчании. Лишь изредка слышалось:

— Еще молока налить?

— Не хочу. Спасибо!

— Ну, уж доешь кашу-то. Не выкидывать же ее!

— Ладно. Доем.

Покончив с кашей, Леша встал, поблагодарил и собрался уйти к себе, как вдруг Антонина Егоровна сказала:

— Леша, сядь! Нам поговорить надо.

Леша снова сел напротив бабушки. Очень серьезно глядя на внука, Антонина Егоровна начала разговор.

— Я, Лешенька, понимаю, что тебе хотелось бы пожить хоть недельку в новой квартире, а потом уж — опять на дачу. Да и мне жалко расставаться с тобой. А все-таки я думаю, что тебе надо поскорей уехать отсюда. Завтра же.

— Почему, бабушка?

— Нехорошо тебе здесь будет, Леша.

— Да почему нехорошо?

— Общество для тебя очень уж неподходящее.

Леша рассердился:

— Бабушка! Ну что ты говоришь загадками! Говори прямо, в чем дело!

Антонина Егоровна обиженно поджала губы, помолчала, потом заговорила, уже более сухо:

— Хорошо. Я тебе все скажу. По дороге из магазина я встретилась с жилицей из нашего дома. Милая такая, простая русская женщина, мать двоих детей. Так вот, она жаловалась мне: младший сын, восьми лет, у нее ничего, а старший ей много седины в волосах прибавил. Ты представляешь, хулиган какой! Мальчишке двенадцать лет, а уже дважды в милиции побывал!

— Ну и что? — спросил Леша.

Антонина Егоровна подняла указательный палец.

— А вот слушай дальше. Его мать сказала мне: «Я, говорит, надеялась, что переедем в новый дом, и, может, здесь окажутся культурные, порядочные дети, и, может, они повлияют на моего охламона в лучшую сторону. И что же, говорит, оказалось? Переехала, говорит, в этот дом, и узнала: ни одного порядочного ребенка тут нет! Все, ну… выродки какие-то. Бандит на бандите сидит и бандитом погоняет».

Антонина Егоровна замолчала. Леша с нетерпением ждал, когда она снова заговорит. Теперь он слушал ее очень внимательно. Глядя на внука, бабушка постучала щепотью себе в грудь.

— Ты представляешь, Лешенька… Тут девочка одна живет… примерно твоего возраста… Я ее сама видела: красивая такая девочка, явно дочь интеллигентных родителей… И ты знаешь, какие номера она откалывает? Она может подойти на улице к незнакомому человеку и ни с того ни с сего каким-то особым ударом сбить его с ног. — Антонина Егоровна помолчала еще немножко. — Я понимаю, что это не простое хулиганство, это какая-то ненорма. Может, это у нее психопатия так проявляется, может, она припадкам каким-то подвержена, но я ведь вот к чему все это говорю: эта Оля — так, кажется, ее зовут, — она ведь ничуть не хуже других, которые здесь живут. Они все тут почти на одно лицо. Тут еще есть какой-то… то ли он приехал уже, то ли вот-вот приедет… так он недавно из колонии для этих… как их называют?

— Для несовершеннолетних? — подсказал Леша.

— Что-то вроде этого. Не помню точно. Но ведь, Леша, ты же сам понимаешь, что в такие места за просто так не направляют, это значит, что подросток серьезное преступление совершил, вплоть до грабежа, а может быть, вплоть до убийства даже.

Леша опять вскипел.

— Бабушка! Ну к чему ты мне все это говоришь?! Как будто я маленький или недоумок какой-то… Словом, совсем не разбираюсь в таких вещах!..

Антонина Егоровна протянула руку ближе к Леше и постучала пальцем по столу.

— Леша, ты не раздражайся, а выслушай меня. Я ведь это к чему говорю? Не может этого быть, чтобы в таком большом доме не оказалось порядочных детей. Большинство ребят сейчас на даче, в лагере, в походах каких-то… Это чистая случайность, что в доме сейчас собрались одни подонки. Вот я тебе и советую: уезжай ты завтра же в Голявино, а осенью съедется нормальная молодежь, и у тебя будет с кем общаться, с кем дружбу завести.

 

Антонина Егоровна опять умолкла. Молчал и Леша. Он понимал, что ему глупо оставаться здесь, пока его соседями по двору будут лишь нравственные уроды. И он бы согласился с бабушкой и уехал, если бы Антонина Егоровна не закончила свою речь такими словами:

— И мало того, Леша: тебе просто небезопасно будет оставаться одному среди этих молодых негодяев. Ты вот представь себе: пристанет к тебе этот… который из колонии… Ну… ну вот что ты станешь делать?!

Леша резко поднялся. Весь тяжелый разговор с отцом вспыхнул в его памяти, и он понял, что если последует наставлению бабушки, то снова окажется трусом.

— Баба Тоня! — сказал он громко. — Никуда я не уеду.

Антонина Егоровна долго во все глаза смотрела на внука после этого его заявления. Она не привыкла к такой категоричности.

— Леша… Лешенька! Это… это как же?

— А вот так! Не боюсь я никаких твоих подонков, психопатов, хулиганов, и этих… которые из колонии вернулись. Я остаюсь здесь.

— Леша! — повысила было голос Антонина Егоровна.

— Бабушка! — ответил Леша. — Давай кончим этот разговор. Спокойной ночи! Я спать хочу.

Он и в самом деле быстро улегся и потушил в своей комнате свет, чтобы Антонина Егоровна больше не донимала его, но спать, конечно, не мог. Зачем он так определенно заявил бабушке, что обязательно останется? Он мог бы сказать, что ничуть не боится здешних хулиганов, но ему просто не хочется торчать в душном городе, когда стоит такая чудесная августовская погода. А теперь? Если он завтра скажет бабушке, что согласен уехать, она поймет, что он вечером просто хорохорился перед ней, а на самом деле боится оставаться в этом доме. Бабушка еще вздумает написать отцу об обстановке, которая сложилась здесь, и о том, что ей удалось уговорить Лешу отбыть на дачу раньше намеченного срока, и отцу сразу станет ясно, что его сын опять струсил. Тут Лешу охватывала злость на самого себя от сознания, что он действительно трусит, и он твердо решил остаться, а там будь что будет, пусть он даже погибнет, но погибнет настоящим человеком. А через минуту он отчетливо представлял себе, как к нему подходит тот… который из колонии вернулся, приставляет нож к животу и тихо говорит: «Снимай часы!» Ну вот что он тогда будет делать, что?!

Заснул Леша поздно, а проснулся рано все с той же проклятой мыслью: уезжать или оставаться? И вдруг он вспомнил, как отец говорил, что большинство хулиганов — сами трусы, что перед человеком агрессивным они хвост подожмут. И пришли ему на память еще такие слова отца: «Лешка! А ты помнишь, какой у тебя артистический талант? Помнишь, как ты здорово Волка из «Ну, погоди!» изображал?»

Леша еще не решился окончательно, но все же захотел взглянуть, как такая роль будет у него получаться.

Бабушка еще спала. Леша натянул джинсы и, голый по пояс, пошел в большую комнату, где стоял мамин туалетный столик с трюмо над ним. Здесь Леша принялся разглядывать себя в зеркале. Он был невысок, но сложен хорошо. Лицо у него было довольно красивое, даже мужественное: нос с горбинкой, четкие брови, губы и подбородок. Сейчас его каштановые волосы были всклокочены после сна, и Леша подумал, что лучше будет такую прическу сохранить на будущее. Он похмурил перед зеркалом брови, повыпячивал нижнюю челюсть, щуря при этом левый глаз, и пришел к заключению, что он сможет выглядеть довольно опасным подонком, если у него хватит духа довести свою роль до конца.

Теперь надо было думать о костюме. Леша исследовал платяной шкаф и вытащил свою самую пеструю рубашку из какой-то синтетики. Такие рубашки носят навыпуск, но Леша надел ее иначе. Он связал внизу концы рубашки узлом так, чтобы грудь и часть живота остались голыми. Получилось весьма колоритно. Однако Леша чувствовал, что не хватает еще какой-то маленькой детали, какого-то последнего штриха, который придал бы его новому облику завершенность. Он опустился на колени и стал открывать ящики низенького туалетного столика, над которым возвышалось зеркало. В одном из них он обнаружил то, что искал: это были мамины украшения — кольца, серьги, брошки и среди них два кулона. Один серебряный, другой подешевле. Он представлял собой медную цепочку, а на ней отчеканенное тоже из меди лицо какого-то негритянского божка. Леша нацепил на себя этот кулон, затем он сунул в каждый из тесных карманчиков джинсов по четыре пальца руки, выставив наружу большие пальцы и, поглядывая на себя в зеркало, стал прохаживаться перед ним с выпяченным животом и слегка согнутыми коленями.

К счастью, он уже прекратил это занятие, когда в комнату неслышно вошла Антонина Егоровна, но все равно его облик произвел на бабушку сильное впечатление. Она постояла немного, то приоткрывая рот, то закрывая его, потом наконец спросила как можно спокойней:

— Леша, что это ты вырядился?

Леша ответил тоже как можно спокойней:

— Почему вырядился? Сейчас многие так ходят.

Антонина Егоровна снова помолчала, подвигала сжатыми губами.

— Значит, ты собираешься теперь так ходить?

— Да, я собираюсь теперь так ходить, — очень хладнокровно ответил Леша.

— Значит, на дачу не едешь? — догадалась бабушка.

— Не еду. — Теперь Леша понимал, что отступать он не может.

Антонина Егоровна повернулась и молча ушла к себе. У нее хватало ума, чтобы разобраться, в чем тут дело. Ее милый зятек доконал-таки парня, и тот решил переделывать свой характер. Приказать Леше уехать на дачу она, конечно, не могла. Уж кого-кого, а бабушку свою он не боялся. Уговаривать Лешу тоже было бесполезно: споры только масла в огонь могли подлить. Антонина Егоровна умела владеть собой. Она решила вести себя так, словно ничего не случилось, но приглядываться к Леше и к тому, что делается во дворе, а потом действовать смотря по обстоятельствам.

Вот так они и завтракали в кухне, делая вид, что ничего не случилось. Леша старался не смотреть на бабушку, а бабушка старалась не смотреть на внука, и особенно на лицо негритянского божка на его обнаженной груди.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Позавтракав, Леша стал часто выходить в лоджию и смотреть вниз, во двор. Но там околачивались только мальчишка лет двенадцати, что-то похожее на девчонку в брюках и тельняшке да два шпингалета лет по девяти.

Выйдя в лоджию в очередной раз, Леша не заметил, что за ним самим ведут наблюдение из лоджии на фасаде противоположного корпуса, расположенной тоже на третьем этаже.

Дело в том, что после ухода родителей на работу Миша отважился позвонить у двери Оли Закатовой. У него были на это основания: он мог не только подтвердить, но и дополнить информацию, полученную Олей вчера от младшего брата. Но в присутствии дедушки-пенсионера было неудобно вести разговор. Оля сама предложила перейти в квартиру Огурцовых, и вот теперь сама Не Такая Как Все была у Миши в гостях.

— Курить будешь? — небрежно спросил Миша, когда они сели в кресла возле журнального столика. Оля отрицательно мотнула головой и в свою очередь спросила:

— А ты что, куришь?

— Так… изредка, — ответил Миша и закурил.

Он помнил, как его в свое время выворачивало наизнанку после первой сигареты, поэтому не затягивался, а только набирал дым в рот и выпускал его. Он рассказал Оле о вчерашней встрече с дочкой управдома Матильдой. Хотя он и продемонстрировал полное равнодушие к попыткам Матильды завязать с ним разговор, той все же удалось это сделать. Она поведала ему, что белобрысые сибиряки, которых он видел вчера у того подъезда, по их собственному признанию, алкоголики, привыкли выпивать сразу после школы с какими-то бичами. Потом он рассказал, как Матильда вдруг испугалась, что наговорила слишком много, и попросила Мишу молчать обо всем этом, сказав, что «алкоголики» грозились «продать ее на мясо», если их родители узнают, что они пьют.

— Ну а ты что? — спросила Оля.

— А я сказал, что ничего тут особенного нет, что я хоть не алкоголик, но тоже выпить не прочь.

Миша помолчал. — Пойдем посмотрим? Может, они вышли уже.

Оба прошли в лоджию, но во дворе они увидели только Матильду, Демьяна да Степу с Шуриком. Вдруг Миша заметил в лоджии противоположного корпуса что-то пестрое. Он пригляделся.

— А вот там еще кто-то. И не белобрысый, а какой-то другой.

Расстояние между корпусами было изрядное. Миша сказал, что сходит за биноклем. Вернувшись, он посмотрел сначала сам, потом передал бинокль Оле:

— На! Полюбуйся!

Оля очень долго смотрела на незнакомца. Тот перегнулся через барьер лоджии, обозревая двор, и ей хорошо были видны всклокоченные волосы, пестрая рубашка и кулон, свисавший с голой груди.

— Да, — задумчиво проговорила Оля, не отрываясь от бинокля. — Так вырядиться может только человек психически неполноценный. — Она посмотрела еще немного и вернула бинокль Мише. — А вообще у него интересное лицо. Тонкие черты такие…

С этого момента Миша возненавидел «патлатого», как он мысленно прозвал Лешу.

Леша удалился в квартиру, и Оля крикнула вниз:

— Шурик!

— Что? — отозвался ее брат.

— Зайди в сто семьдесят третью. К Мише Огурцову. Я здесь.

— Зачем он тебе? — спросил Миша.

— Пусть узнает у дочки управдома, что там за личность живет.

— А тебя, как видно, заинтересовал этот неполноценный.

Оля кокетливо улыбнулась:

— Огурцов, ты, кажется, ревнуешь? Я польщена!

И Миша промолчал. Ведь Оля попала в самую точку.

После того как Шурик получил соответствующие указания, Оля и Миша снова вышли в лоджию и стали смотреть, что делается во дворе. Они увидели, как Шурик подбежал к Матильде, о чем-то поговорил с ней, указывая на лоджию Тараскиных, после чего та деловито прошагала в подъезд, рядом с которым висела табличка «ДОМОУПРАВЛЕНИЕ». Прошло минуты две, и Матильда вернулась уже не шагом, а бегом, что-то сказала подскочившим к ней ребятам. Шурик тут же бросился в дом, а оставшиеся стали смотреть на лоджию Тараскиных, словно там начался пожар.

Шурик влетел в квартиру, вытаращив маленькие голубые глазки (он совсем не походил на сестру).

— Я… я вчера перепутал… Я ошибся: его фамилия, оказывается, не Тарасов и не Тарасенко, а… а Тараскин.

— Ну и что? — не поняла Оля.

— Так ну… так это же Леша Тараскин! Ну, который, значит, из колонии… Ну, который в колонии недавно сидел! — Шурик умолк, поглядывая то на сестру, то на Мишу, ожидая, что они скажут по поводу его сообщения, но они ничего интересного не сказали.

— Я почему-то так и думал, — заметил Миша.

— Любопытно, за что он туда попал? — сказала Оля.

Когда Шурик ушел, Оля посидела еще немного, потом ушла, но примерно через час опять явилась к Мише.

— Не хочешь прогуляться? — сказала она, стоя в передней. — Глупо дома торчать, когда такая погода.

У Миши кольнуло сердце. Он почувствовал, что его Не Такая Как Все хочет прогуляться в надежде встретить этого патлатого, этого неполноценного с интересным, по ее мнению, лицом. Ему захотелось сказать Ольге, чтобы та шла дышать свежим воздухом одна, но он тут же понял, что глупо отступать так быстро.

— Пойдем, прогуляемся. Только одну минуту!.. — Он пошел в комнату за спичками и сигаретами, потом надел белую кепку с пластиковым козырьком: под ней были незаметны его золотистые кудряшки.

Во дворе вдоль корпусов тянулись асфальтированные проезды, а между ними была широкая полоса земли, на которой кое-где росли сбереженные строителями тополя и клены. Здесь начали устраивать что-то вроде продолговатого сквера или короткого бульварчика. В середине его уже была готова площадка с песочницей для малышей и ярко окрашенными скамейками по краям. Едва Оля с Мишей вошли на эту площадку, как Огурцов тронул Олю за локоть и тихо сказал:

— Вон! Алкоголики!

Оля взглянула, куда указывал Миша, и увидела Красилиных, стоявших у подъезда. Теперь на Феде были черные брюки и белоснежная рубашка с отложным воротничком, а на Нюре — джинсы и синяя трикотажная кофта, которая очень шла к ее светло-желтым волосам.

Отец их рано утром уехал на работу, а мать, Вера Семеновна, взяла отгул, и ребята помогали ей устраиваться в квартире. Но в полдень она сказала:

— Хватит вкалывать! Ступайте погуляйте. Может, товарищей себе найдете.

Брат и сестра переглянулись, усмехаясь. Они-то знали, с какими «товарищами» им предстоит знакомство. Но погулять они не отказались, быстренько умылись и переоделись. В тот момент, когда их заметил Миша, Нюра увидела его и Олю.

— Гляди! Твоя краля чумовая, — пробормотала она тихо.

Федя даже не обиделся за «кралю». Он кивнул.

Оля и Миша сели на одной из скамеек, а брат с сестрой стали прохаживаться по асфальту вдоль корпуса. Когда они проходили мимо площадки, обе пары поглядывали одна на другую, изображая, однако, на лицах полнейшее равнодушие. Оля и Миша не спешили завести знакомство с «алкоголиками». Федя очень бы хотел познакомиться с Олей, но, во-первых, он робел перед ней, во-вторых, знал, что Нюра терпеть не может «чумовую», да и знакомство с Огурцовым его не привлекало. Нюра заметила, что к ним приглядываются довольно внимательно.

— Ишь зыркают! — сказала она. — Чего мы тут ходим, как будто боимся! Пошли!

Оба прошли на площадку и сели на скамью по другую сторону песочницы. Посидев немного, Нюра прошипела:

— Ну что ты сидишь, как в гостях?! Сядь как люди сидят.

Дело в том, что она обратила внимание, как сидят Оля с Мишей. Оля сидела, положив ногу на ногу, откинувшись на спинку скамьи и скрестив на груди руки. Миша широко расставил ноги, распростер обе руки вдоль спинки скамьи и попыхивал дымом, держа сигарету в зубах.

И Федя тоже расставил ноги и привалился к спинке, но только он не протянул руки вдоль спинки, а лишь положил на нее локти. Нюра скрестила руки на груди, как Оля, но, пользуясь тем, что она в джинсах, положила правую пятку на левое колено.

Обе пары не замечали, что за ними издали наблюдает кучка ребят помладше. Это был скуластый, с раскосыми глазами Демьян — недавняя гроза своего переулочка, его брат Степка, очень похожий на Демьяна, и востроносенький блондинчик Шурик. Младшие мальчишки слушали, как Матильда говорила Демьяну:

— Вон тот здоровенный и его сестра грозились меня в Москве-реке утопить.

— За что? — спросил Демьян.

— Ну уж этого я не могу сказать. А то меня на мясо продадут.

— Как это продадут?

— Это у них выражение такое. Укокошат, одним словом. А вон та, красивенькая, — она взрослых прохожих одним ударом сшибает. Правда, Шурик?

Шурик молча кивнул. Он был просто поражен: каким образом так быстро распространилось то, что он наврал вчера Семке?

— А вон тот… — начала было Матильда, указывая глазами на Мишу, и вдруг умолкла, внезапно повернув голову в другую сторону. — Вон! Сам Тараскин идет!

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Вернемся немного назад. Леша выглянул во двор в девятый или в десятый раз и увидел иную картину. На площадке, по обе стороны песочницы, сидели, развалясь на скамьях, четверо. Слева — парень в легком тренировочном костюме, в белой кепке, надвинутой на глаза. Рядом с ним — довольно красивая девчонка в черной юбке и голубой кофточке. А напротив, по другую сторону песочницы, еще двое: белобрысый верзила и, судя по сходству, его сестра, только гораздо меньшего роста, распустившая светло-желтые волосы по плечам. Леше трудно было угадать, кто есть кто: он помнил, что девушка, у которой «ненорма», хороша собой и, как видно, дочь интеллигентных родителей. Но вот кто же эти парни? Кто же из них недавно вышел из колонии? А может быть, никто из них? Может быть, он еще не приехал или просто сидит себе дома?

Леша вернулся в комнату. Он понимал, что наступила пора действовать. И он понимал также, что действовать, играть ту роль, которую он играл перед зеркалом, он просто не в состоянии. Он чувствовал, как у него слабеют ноги при одной мысли о встрече с белобрысым верзилой. Его охватило отчаяние. Неужели он никогда-никогда не переборет себя? Неужели он навсегда останется вот таким размазней? Леша еще раз прошел в большую комнату и, сделав свирепое лицо, посмотрел на себя в зеркало. Нет! Он все-таки должен выйти. Если он сейчас не победит себя, не сделает этого, тогда все, тогда решится его судьба как человека!

Леша вспомнил такое выражение, как «выпить для храбрости», и с сожалением подумал, что вино в их доме бывает лишь по праздникам. Но в ванной висел белый шкафчик с аптечкой, а там, среди других лекарств, стоял пузырек с валериановыми каплями, которые бабушка принимала, когда поволнуется. Леша вышел в переднюю, прислушался. Антонина Егоровна хозяйничала в кухне. Он бесшумно проскользнул в ванную, вынул из стакана тюбик с пастой и зубную щетку и налил в него немного воды. А сколько надо принять этих капель, чтобы успокоить нервы — пять, десять или все пятьдесят? Для начала он решил ограничиться пятью. Принял и, вернувшись в большую комнату, стал там бродить, ожидая, когда нервы успокоятся. Но они не успокаивались. Поняв, что доза слишком мала, Леша повторил прием, хватив сразу тридцать капель. Храбрости не прибавилось, но появился то ли туман в голове, то ли шум какой-то, который мешал соображать.

Леша вышел в лоджию, надеясь, что те четверо ушли и он получит хотя бы временную передышку. Но они продолжали торчать во дворе. И вдруг в мозгу у Леши, словно световая реклама, стали вспыхивать слова: «Теперь или никогда! Теперь или никогда!»

— Теперь или никогда! — произнес он вслух, прошел в большую комнату к зеркалу, выпятив нижнюю челюсть и чуть подогнув колени, еще больше взъерошил волосы, взглянул на свое отражение безумным взглядом и, нащупав в кармане ключи от квартиры, выскочил на лестницу.

Между тем четверо, сидевшие на площадке перед песочницей, постепенно успокаивались. По площадке время от времени проходили взрослые, но Нюра не заметила, чтобы «чумовая» проявила по отношению к ним какую-нибудь агрессивность. Как видно, и ее спутник не был склонен сейчас к каким-либо хулиганским выходкам. А Оля с Мишей в свою очередь отметили, что «алкоголики» не проявляют ни малейших признаков опьянения и не собираются распивать что-либо спиртное. Да и на лицах у них не видно было печати порока или преступности. Единственное, что не нравилось в них Оле с Мишей, так эта манера сидеть на скамейке: развалились, как будто только они здесь хозяева и на весь мир им наплевать. Красилиным в свою очередь не понравилось такое же поведение Оли и Миши.

Наконец Нюре стало скучно, и она поднялась.

— Ну, чо мы будем тут сидеть? Пойдем пройдемся, мы же еще ничего не посмотрели вокруг.

Федя тоже встал, и вот тут брат и сестра увидели, что к площадке, слегка подогнув колени, выпятив нижнюю челюсть, приближается всклокоченный малый в пестрой рубашке, завязанной на животе узлом, и с какой-то штуковиной, которая болтается на цепочке перед его голой грудью.

— Привет, ха… ханурики! — прокричал Леша на весь двор, и тут же в его сознаниипронеслось, что кричит он слишком визгливо. И при чем тут какое-то идиотское слово «ханурики»? Но в следующий момент он оглядел площадку, увидел, что самый могучий из всех — Федя, и с душой, ушедшей в пятки, направился к нему. — Бонжур, мюсьё! — крикнул Леша почему-то по-французски, хотя у них в школе проходили английский.

— Чего? — переспросил Федя.

— Ты что, русского языка не понимаешь? — еще громче прокричал Леша, ожидая, что его сейчас трахнут по голове и убьют. — Я говорю, бонжур, мюсьё!

Федя озадаченно взглянул на сестру и слегка попятился.

«Не ударил! Неужели боится?!» — мелькнуло в Лешкином взбаламученном мозгу, и он, выпятив грудь, шагнул к Феде.

— Ты что, пре… пренебрегаешь? Может, я вам это… может, я вам несимпатичен, сэр? Может, я тебе не нравлюсь? Ну, так дай мне по морде, ну, дай! Ну, ударь!

Федя совсем растерялся. Как большинство очень сильных людей, он не любил драться. Ему ничего не стоило бы отмахнуться даже не кулаком, а просто ладонью от этой назойливой мухи, но Федя помнил за собой один недостаток: он не всегда мог рассчитать свою силу, и это приводило к неприятностям. Как-то раз он шутя боролся одновременно с двумя одноклассниками, сжал одного чуть сильней, чем следовало, и тот улетел на санитарном самолете в больницу со сломанным ребром.

А Леша между тем продолжал грудью лезть на Красилина и вопил уже почти в истерике:

— Ну, ударь! Ну, ударь, говорю! А то сейчас как… как дам вот!..

— Ну чего я тебе сделал?! — сказал наконец Федя. — Ну чего?!

И Леша вдруг застыл и умолк. В голове у него как-то сразу все прояснилось. «Испугался! — подумал он уже совершенно отчетливо. — Меня испугался! Отец, выходит, прав!»

В этот момент Нюра сердито оттолкнула брата и шагнула к Леше.

— Ну, ты! Психованный! Ты думаешь, тут никто драться не любит?! А ну, попробуй, меня ударь! Как тресну по шее!..

Сердце у Леши все еще отчаянно колотилось, но он уже овладел собой и смекнул, как надо ответить. Он слегка попятился от Нюры.

— А я… — провозгласил он чуть заикаясь, но достаточно громко, — а я, извините, синьора, с женщинами не дерусь. При… принципиально.

Нюра с некоторым удивлением посмотрела на него и проворчала:

— Принципиальный какой нашелся! — Она повернулась и подошла к брату.

Некоторое время на площадке царила тишина. Чувствуя, что назревает драка, Оля с Мишей поднялись со скамьи и теперь стояли по другую сторону песочницы. А на асфальте, не рискуя войти на площадку, стояли как зачарованные Демьян, Матильда, Шурик и Степа. Все они оцепенели, ожидая, чем завершится драка между богатырем Красилиным и сравнительно щуплым Тараскиным. И хоть драка даже не началась, все были потрясены отчаянной храбростью последнего, и особенно был потрясен Демьян. Задирая ребят в своем переулочке или в школе, он бессознательно выбирал таких, которые были наверняка слабее его, а в то же время он воображал себя удивительно сильным, ловким и отважным, вроде героя какого-нибудь ковбойского фильма. Но теперь он увидел перед собой человека, на которого так мечтал походить, который хотел подраться с верзилой, бывшим, наверно, втрое сильнее его. Степа тоже проникся уважением к Тараскину, а Шурик подумал: все-таки это очень хорошо, что Тараскин принципиально не дерется с женщинами. А то бы Ольге не помог слушок, который он пустил насчет ее каратэ.

Молчание на площадке длилось полминуты. Леша думал, что же ему делать дальше. Об этом думали и Красилины. Миша с Олей тоже не знали, как им себя вести. Первым решил эту проблему Миша. Не спеша, вразвалочку он обогнул песочницу, приблизился к Тараскину и вынул из кармана пачку сигарет.

— Тяни! — сказал он.

— Что? — переспросил Леша.

— Закуривай!

— А!.. Спасибо!.. — Леша взял сигарету, сунул ее в рот и похлопал себя по карманам. — Черт!.. Спички забыл.

Миша дал ему прикурить и обратился к Красилиным:

— Курите?

— Спасибочко! — сказала Нюра, беря сигарету. — Я свои дома оставила. Потом отдам.

— Мишка, а про меня ты забыл? — сказала Оля.

Когда она тоже закурила, Миша предложил пачку Феде, тот как-то нерешительно потянулся к ней, но сестра ударила его по руке.

— Федька, ты что, забыл?! — прикрикнула она на брата и пояснила остальным: — Он завязал. Силу воли испытывает.

— Ага, — догадался подтвердить Федя. — Уже месяц почти.

У себя в поселке Нюра из любопытства однажды попробовала закурить и даже затянулась по-настоящему. Ей это не понравилось, но особой беды не принесло, а Федю сразу начало тошнить от одного лишь вкуса табака во рту.

Некоторое время курильщики молча курили. Наблюдательный Миша с досадой отметил, что белобрысая и Тараскин курят по-настоящему, не так, как они с Олей: набирают в рот дым да выпускают. Действительно, Леша тоже временами покуривал тайком в компании ребят. Сейчас, то ли от первых затяжек сигаретой, то ли от сочетания их с валерьянкой, голова его снова затуманилась, но на этот раз очень приятно. В нем клокотала радость, ведь он на глазах у всех хулиганов, психопатов и уголовников заставил отступить такого огромного парня! Эх, если бы отец видел его в этот момент!

— Леша! — неожиданно услышал он голос бабушки.

Антонина Егоровна стояла у входа на площадку, прижимая сумочку к груди, и пристально глядела на него.

Леша помертвел. Он был уверен, что бабушка сейчас накинется на него, спросит, с каких это пор он начал курить, станет отчитывать, как заурядного маменькиного сынка… Но Антонина Егоровна не сделала этого.

— Леша, я иду к магазину, мне надо позвонить, — сказала она громко и спокойно, словно всю жизнь видела внука с сигаретой во рту. — Ключи у тебя с собой?

— С собой, бабушка.

Антонина Егоровна ушла, а Леша с благодарностью подумал, что из четырех его бабушек эта самая умная.

Однако радоваться было некогда. Надо было подумать, как вести себя дальше, как завязать отношения со всей этой бражкой. И Леша придумал. Он обратился к Феде:

— Ты извини, конечно… Я, конечно, погорячился. Характер такой дурацкий: распсихуешься ни с того ни с сего, вот и кидаешься на первого встречного.

— Ничего. Бывает, — сказал Федя.

Леша протянул ему руку:

— Будем знакомы. Тараскин Алексей.

Федя назвал себя. Леша напряг все силы, чтобы стиснуть и встряхнуть широкую ладонь Красилина, а тот, наоборот, пожал его руку очень осторожно, словно боясь раздавить.

Познакомился Леша и с остальными. Он теперь не выпячивал челюсть, не подгибал колени, словом, не строил из себя Волка из «Ну, погоди!», и Миша заметил, что Ольга слегка покраснела, пожимая руку Тараскину и внимательно вглядываясь в его лицо.

А Леша все больше ликовал. Он понимал, что никто не заметил, что он выкрикивал нелепые фразы и лез грудью на Федю, когда у него все поджилки тряслись. Ведь недаром же этот Мишка Огурцов ему первому предложил закурить, и ведь ясно, что все смотрят на него хоть и без особой симпатии, но и отнюдь не презрительно.

Леша радовался, а Нюра злилась на своего лопуха Федьку, который на глазах у всех стушевался перед «психованным». «Вот теперь, — думала она, — нам надо что-нибудь такое учудить, чтобы эти московские рты поразевали».

— Ну, чего? Может, со знакомством это самое… бутылочку?

Оля с Мишей переглянулись.

— Не возражаю, — быстро ответил Миша. — Только у меня с собой денег ни копейки.

— И не надо. Мы угощаем. Федька, сколько там у тебя?

Федя вынул из кармана кошелек и подсчитал. Там оказалось три рубля сорок копеек.

— Однако хватит, — сказала Нюра. — А то и на две, если чего подешевле.

Миша с Олей запротестовали, сказали, что деньги у них есть, но только дома, и они сейчас принесут. То же самое сказал и Леша, только ему нужно было дождаться возвращения бабушки, которая вот-вот придет.

— Да ладно, после вернете, — сказала Нюра. — Федька, пошли!

Красилины пошли с площадки, но возле младших ребят Нюра приостановилась.

— Эй! Кто подскажет, где тут купить? А то мы ведь не знаем здесь ничего.

Матильда двинулась было к ней, но Демьян опередил ее и подскочил первым.

— Я провожу. Я тут все знаю.

Они втроем направились в сторону универсама, Леша медленно двинулся в том же направлении, надеясь встретить бабушку, а Оля, прежде чем уйти с Мишей в свой подъезд, обратилась к Матильде:

— Между прочим, ты не знаешь, за что этот Тараскин в колонию попал?

— Ножом пырнул, — сорвалось с языка у Матильды.

— Кого? — спросил Миша.

Тут Матильда немножко поколебалась.

— Девочку одну, — наконец решила она.

— Девочку? — живо спросила Оля. — За что?

— Из ревности, — брякнула Матильда.

Оля посмотрела на Мишу загоревшимися глазами.

— Слышишь?! Тут есть что-то романтическое. — Она снова обратилась к Матильде. — Ну а подробности?.. Ты какие-нибудь подробности знаешь?

Вот такой вопрос Матильде не понравился. Ведь придумывать подробности — на это же требуется некоторое время!

Матильда опустила голову и стала водить носком кеда по асфальту.

— Н-ну… Это долго рассказывать, — сказала она.

И тут, сам того не подозревая, ее выручил Миша. Его все больше и больше бесил интерес, который Ольга проявляет к патлатому, и он ей сказал:

— Знаешь!.. Давай-ка лучше сначала сходим и раздобудем денег, а потом уж будем слушать романтические истории.

Оля согласилась, и оба они ушли, а Матильда стала бродить по двору, погруженная в глубокое раздумье. С одной стороны, она придумала, что Леша уголовник, но с другой, она ведь правильно предсказала, что это самый отчаянный человек во дворе. И в голове Матильды помимо ее воли стала складываться история несчастной Леши Тараскина любви.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Антонина Егоровна, мывшая в кухне посуду, не расслышала, как хлопнула дверь. Когда она вышла из кухни, то обратила внимание на тишину в квартире. Заглянула в одну комнату, в другую, в третью — нигде внука не было. Страшная догадка осенила ее: значит, Леша ушел во двор к царящему там хулиганью. Она побежала в лоджию, взглянула вниз и обмерла: ее внук, ее Леша, лез грудью на какого-то белобрысого верзилу, истерически выкрикивая: «Может, я тебе не нравлюсь? Ну, так дай мне по морде, ну ударь! Ну ударь, говорю!»

Антонина Егоровна не сомневалась: ее внука сейчас будут бить. Она рванулась было в переднюю, но тут вспомнила, что на ней очень старый, рваный халат, который надевался для самых грязных работ по дому. Она сбросила этот халат, выхватила из шкафа и надела первое попавшееся платье, но тут в квартире запахло горелым, и Антонина Егоровна догадалась, что это убежало молоко. Пришлось броситься в кухню, выключить газ, дуть на горячую пену…

Когда Антонина Егоровна вышла, наконец, во двор, она увидела такую картину: Леша, живой и невредимый, стоит в окружении парней и девчонок, которых она видела сверху, держит в зубах сигарету, а один из мальчишек, чиркнув спичкой, дает ему прикурить.

То, что Лешу не побили, конечно, обрадовало Антонину Егоровну, то, что он курит, — огорчило.

Но она сообразила, что ее внук каким-то образом завоевал расположение этих юных подонков, и теперь думала, что ей делать дальше. В руках у нее была сумочка с ключами от квартиры, а в сумочке, кроме ключей, были деньги, и она решила позвонить двум другим Лешиным бабушкам, рассказать о своих волнениях, посоветоваться. И вот тут она встретилась взглядом с Лешей, и вот тут ей чутье подсказало не обращать внимания на сигарету и спокойно сообщить внуку, что она идет звонить по телефону.

На обратном пути она встретила верзилу, на которого кричал Леша, крупную желтоволосую девчонку, похожую на верзилу, и мальчишку помладше. Потом увидела и Лешу.

Он брел очень медленно, обдумывая предстоящий разговор с бабушкой. И вот этот разговор состоялся.

— Баба Тоня, — сказал Леша, — во-первых, спасибо тебе за сигарету… Не за сигарету, а что ты не обратила внимания. А теперь… мне нужен рубль.

— Зачем? — по привычке спросила Антонина Егоровна.

Леша подумал, что хоть бабушка сдержалась при виде сигареты, разговор о предстоящей выпивке может вывести ее из себя.

— Бабушка, мне нужно! Понимаешь, очень нужно! — сказал он уже твердо и торопливо добавил: — И вообще, баба Тоня, могу я иметь карманные деньги так, чтобы никто меня не спрашивал, куда я их трачу?!

И снова Антонина Егоровна проявила необычайную сдержанность. Она открыла сумочку и вынула из нее рубль.

— Возьми! — сухо сказала она и зашагала своей дорогой.

В то время как Матильда создавала любопытную репутацию Леши в глазах у Ольги и Михаила, в том же направлении поработал и Демьян, просвещая на этот счет Красилиных. Правда, у него это получилось скромнее. Нюра его спросила по дороге к магазину:

— Ты этого психованного знаешь? Ну, который с висюлькой на груди?

— Про него-то я знаю, — ответил Демьян. — Только я его сегодня первый раз видел, как и вы тоже.

— Откуда он такой взялся? — спросила Нюра.

— Из колонии.

— Откуда?

— Из колонии. Для малолетних.

Нюра быстро обернулась к Феде.

— Слыхал? Оно и видно! — сказала она брату и снова обратилась к Демьяну. — А за что его туда?

Демьян фантазировать не умел, а Матильда, разговаривая с ним, еще не успела ничего придумать о ноже, о девочке, о ревности, и он ответил, пожав плечами:

— Чего не знаю — того не знаю. Сидел за что-то…

«Да, — подумала Нюра, — с таким бутылкой не обойдешься, тут надо что-нибудь пошибче придумать».

Винный магазин находился в одном здании с универсамом, но вход туда был отдельный, и никакого самообслуживания там не было, вино отпускала продавщица. Перед дверью этого магазина Демьян сказал тихо:

— Вы идите, а я вас тут подожду.

Красилины вошли. Возле прилавка стояла небольшая очередь, человек пять, по углам неприглядного вида мужики о чем-то тихо разговаривали и пересчитывали деньги. Но что сразу бросилось в глаза обоим Красилиным — это объявление, висевшее за спиной продавщицы: «Лицам в нетрезвом виде, в спецодежде и несовершеннолетним вино не отпускается».

Нюра дернула Федю за рукав.

— Видишь?

Федя молча кивнул. Брат и сестра потоптались на одном месте, пошушукались и решили, что покупать должен Федя: как-никак, а по росту он не отличается от многих находящихся в магазине.

— Ты лицо-то прикрой, будто зубы болят, — пробормотала Нюра, косясь на пожилую полную продавщицу. — А то эта сразу догадается.

Они наметили бутылку портвейна ровно за три рубля, и Федя стал в очередь, прикрыв растопыренной пятерней правую щеку, правый глаз и часть носа. Однако это не помогло. Когда подошла его очередь, голос продавщицы уже не предвещал ничего доброго:

— Ну а тебе, мальчик, чего тут надо?

— Портвейн за тви вубля, — прошепелявил Федя себе в ладонь, протягивая левой рукой деньги.

— Ну-ка иди, мальчик! Я за тебя отвечать не собираюсь.

Федя подумал было, что надо изобразить возмущение, сказать, что он готов сходить домой за паспортом, сказать, что ему осенью в армию идти, но он не успел этого сделать. Продавщица повысила голос:

— Иди, иди, мальчик, не задерживай людей! Я вас за версту вижу, акселератов.

В очереди засмеялись, загалдели, и Федя, красный как рак, не отрывая руки от лица, ушел из магазина. Но еще раньше, за несколько секунд до брата, оттуда выскочила Нюра. Она была очень расстроена. Ну вот как им теперь вернуться во двор?! Что сказать Тараскину и всем прочим?! Мы, мол, пошли в магазин, а нам вина не дали. Почему? Потому, что мы еще маленькие… Это же позор, прямо срамота какая-то! И в этот момент Нюра услышала тихий голос:

— Паренек! Ты для папаши хотел или себе?

Нюра обернулась и увидела, что перед Федей стоит какой-то тип с полуседой щетиной примерно недельной давности, в мятом и грязном пиджаке, бывшем когда-то синим, и в брюках совершенно неопределенного цвета. На голове его, несмотря на теплую погоду, топорщился голубой берет из жесткого фетра, заляпанный какой-то белой краской.

«Бич! Ну, законный бич!» — подумала Нюра и шагнула к брату. А «бич», оглянувшись на нее, понял, что Федя не один, и обратился с тем же вопросом уже к Нюре:

— Так вы как? Вас кто послал или для себя?

— Для себя, — поколебавшись, ответила Нюра. Она еще не была уверена, что ей следует заводить знакомство с этим человеком.

А «бич» продолжал расспрашивать:

— Вы чего хотите взять?

— Портвейна. За три рубля, — ответил Федя.

«Бич» помолчал немного, о чем-то думая.

— А если я вам возьму, меня третьим примете? — сказал он, глядя куда-то в сторону. — Только у меня сорок копеек.

Расчетливую Нюру возмутила такая наглость.

— Да вы что?! За сорок копеек рубль хотите?! А во-вторых, нас не двое, а пятеро. Там еще трое ждут.

«Бич» вздернул приплюснутый красный нос и обиженно заморгал на Нюру маленькими глазками.

— Эх, красавица!.. Я же на какой риск иду за твои шестьдесят копеек! Мне же срок могут дать за такое дело, что я с вами связался. — И он отошел, бормоча себе под нос: — Сопляки! Бутылку на шестерых! Тут и мараться нечего.

Но Нюра не хотела сдаваться. Она увидела, что в сторонке деликатно стоит Демьян, не вмешиваясь в разговоры старших, и окликнула его. Тот подскочил и вытянулся, как солдат перед командиром.

— Где тут еще какой магазин? — спросила Нюра.

Демьян огорченно поднял плечи и признался, что он здесь человек тоже новый и, кроме этого магазина, другого не знает. «Бич» услышал этот разговор, как видно, понял, что ребятам некуда деться, и снова подошел к ним.

— Ребятки, а у вас сколько всего денег-то?

— Ну, три сорок, — грубовато сказала Нюра. — А что?

— Во! Это будет в самый раз! — оживился «бич». — Я свои сорок добавлю и получится точно на два вермута. А то бутылка на шестерых! Ну что с ней делать?! Это же смех один!

Нюра поглядывала на брата, тот — на нее. Пожалуй, это был единственный выход из положения. А «бич» снова обратился к Нюре, чутьем угадывая, что она тут занимает руководящее положение.

— Ну, ты прикинь: бутылка на шестерых! Ну ведь ты, можно сказать, уже взрослый человек, должна понимать!..

Нюра еще немного поколебалась, на этот раз уже потому, что просто не доверяла этому типу. Наконец, она решилась.

— Федька, давай деньги! — Она обернулась к Демьяну. — А ты свидетелем будешь.

Услышав последнюю фразу, «бич» обиженно затряс головой.

— Эх, девушка! Да я ж тебе в отцы гожусь, а ты про меня такое думаешь! Да меня ж тут все знают! Спроси кого хочешь! Хочешь — продавщицу спроси, хочешь — вот их спроси… — «Бич» указал на торчавших возле магазина субъектов примерно сходного с ним облика. — Вот ты спроси: дядя Коля себе когда-нибудь такое позволял? Э-эх!..

Безнадежно взмахнув рукой, дядя Коля скрылся в магазине.

Федя подумал, что этот человек ведет себя как-то нелогично: то говорит, что он рискует получить срок, распивая вино с несовершеннолетними, то предлагает им навести справки о нем у кого угодно и называет свое имя. Нюра в это время сомневалась: захочет ли дядя Коля их узнать, когда вернется из магазина, даже несмотря на то, что Демьян был призван в свидетели?

Но дядя Коля оказался честнее, чем Нюра думала. Он вернулся очень быстро и сразу подошел к ребятам. Карманы его брюк оттопыривались спрятанными там бутылками, горлышки которых были прикрыты пиджаком. Левый карман он почему-то придерживал рукой, а лицо его теперь выражало большую озабоченность.

— Ну-ка, пойдемте-пойдемте-пойдемте! — сказал он тихой скороговоркой, и все отошли подальше от магазина. — Ну-ка, держи одну, держи одну, держи одну, а то у меня карман с дырой, карман с дырой… — И, пряча бутылку от окружающих, он передал ее Феде. — А теперь пошли, тут делать нечего, нечего тут делать!..

Дядя Коля зашагал как раз в том направлении, где жили ребята. Нюра и Федя пошли за ним, а Демьян последовал чуть позади и в сторонке. Федя чувствовал себя ужасно: из кармана его новеньких черных брюк торчала бутылка, и он, как ни вертел ладонью, не мог ее прикрыть. У них в поселке даже взрослые стеснялись ходить таким образом, а тут… Федя думал о том, что его могут встретить соседи и рассказать родителям, как он тащил эту бутылку. Нюра тоже сознавала всю трудность его положения.

— Вынь рубаху из брюк! — шепнула она. — Прикрой!

— Да ну, она же там мятая вся! — тихо, в полном отчаянии воскликнул Федя.

А дядя Коля шел быстро, тревожно озираясь по сторонам. На ребят он старался не оглядываться, но все время бормотал достаточно громко, чтобы его слышали.

— Ну, вот куда тут денешься?! Кругом народ, ткнуться некуда… И милиция… — Дядя Коля опять безнадежно махнул рукой. Как видно, у него была такая привычка.

Нюра поглядывала на дядю Колю и предавалась сомнениям. С одной стороны, она сказала Матильде, что привыкла выпивать с бичами, и присутствие дяди Коли может лишь подтвердить ее слова. С другой стороны, она заметила, что все хулиганье в их доме выглядит довольно чисто, даже психованный Тараскин, несмотря на растрепанный вид, производит впечатление человека, знакомого с мылом и мочалкой. А вот дядя Коля такого впечатления не производил, и у Нюры возникло опасение, что, пожалуй, не стоит являться во двор с подобным типом. Она стала ждать, когда дядя, наконец, выпьет свою порцию и отпустит их восвояси. Но тот продолжал оглядываться да тревожно бормотать, и у Нюры появилась идея: может быть, дядя Коля, если ему дать такую возможность, удерет от них с одной бутылкой и избавит от своего присутствия. Она уперлась ладонью в живот своего брата и стала подмигивать ему, замедляя шаги. Но тут дядя Коля, как назло, остановился, обернулся и спросил:

— Ребята! Вас, значит, пятеро? А где ваши дружки? Вы где сами-то живете?

— В доме восемнадцать, — не подумав, ответил Федя, и это дядю Колю обрадовало.

— Во-во! Это в самый раз! Я сам аккурат недалеко живу, я там место знаю. Пошлите-ка, пошлите-ка, пошлите-ка!.. — И он, уже не оглядываясь по сторонам, устремился к дому номер восемнадцать.

Красилины могли бы просто удрать от него, но вовремя об этом не догадались и, удрученные, последовали за ним.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Степа и Шурик слышали разговор Матильды с Олей и Мишей и теперь с нетерпением ждали возвращения последних: ведь Матильда обещала рассказать, за что Леша угодил в колонию. Мальчишкам казалось, что прошел уже час, но Закатова и Огурцов отсутствовали недолго и появились во дворе почти одновременно. Миша не проявлял ни малейшего желания говорить о Тараскине, но Оля тут же подозвала Матильду и сказала, как будто разговор их не прерывался:

— Ну так что, значит, с Тараскиным?

Шурик со Степкой подошли насколько возможно ближе, боясь, что старшие их шуганут, а Матильда начала свой рассказ не очень уверенно, потому что история Тараскина еще не полностью сложилась у нее в голове.

— Ну, значит, так… Ну, в общем, таким образом… Ну, короче говоря, получилось, значит, такое дело. — Тут Матильда наконец раскачалась, и ее повествование потекло довольно гладко. — Когда-то Леша Тараскин был мальчик как мальчик: учился на одни пятерки и по дисциплине у него было все в порядке… Но у Леши с самого детства была подруга. Эта… Тамарой ее зовут. Они жили почти что в одном доме, всегда вместе играли, вместе в садик ходили, вместе в школу пошли… Ну, сначала это у них была… просто так, детская дружба, но когда Леша перешел в шестой класс, он понял: это всерьез! И он, значит, признался во всем Маргарите.

— Кому? — спросил Миша.

— Тамаре, я хотела сказать. И они поклялись друг другу, что, когда им исполнится восемнадцать лет, чтобы, значит… чтобы значит, пожениться…

Возникла небольшая пауза. Миша недоверчиво улыбался, но Оля смотрела на Матильду серьезно.

— Ну а дальше?

— Ну а дальше… — Матильда грустно вздохнула. — Дальше, значит, обычная история. Появился в классе новый ученик. Как его по имени? Вспомнила: Альфред его зовут. Сын обеспеченных родителей, отец какой-то там профессор, на собственной «Волге» каждое утро Альфреда в школу привозит… А кто у Тараскина родители? Простые геологи, ни дачи у них, ничего… И вот Леша стал замечать: Тамара все больше с этим Альфредом, с этим Альфредом, с этим Альфредом… Тараскин, конечно, из гордости вида не подает, но ужасно переживает… Забросил учебу, стал хулиганить, курить, даже пить с горя…

Матильда опять немножко передохнула. Миша по-прежнему иронически улыбался, а Оля нетерпеливо спросила:

— Ну а Тамара что?

Матильда возмущенно помотала головой.

— А эта Тамара… Ей прямо как вожжа под хвост! Альфред за ней заходит, иногда даже на папиной машине с шофером заезжает… Всякие там кино, всякие там концерты, всякие там вечеринки и все такое… Ну, и вот!.. — Матильда сделала долгую паузу, и лицо ее приняло очень значительное выражение. — Ну, и вот! Наступает у Тамары день рождения. Лешу всегда на день рождения приглашали, а теперь — нет. А Леша уже подарок купил и еще букет цветов… Он ждет, а его не приглашают… — Теперь Матильда смотрела только на Олю широко раскрытыми глазами. Голос ее зазвенел, сердце забилось чаще, и вообще вся она содрогнулась в предвидении ужасной сцены, которую ей предстояло описать. — И вот, значит, у Тамары вечер в разгаре, магнитофоны всякие, радиолы, дискотеки, танцы… И вдруг раздается звонок. Входит Тараскин. Тут, значит, гробовая тишина и все такое, а он молча подходит к Тамаре и вручает ей букет. «Это тебе, говорит, а вот это — тоже тебе!» И, значит, Тамару ножом…

— Насмерть? — тихо спросила Оля.

Матильда немножко подумала и решила Тамару спасти:

— Нет. Нож чуть-чуть до сердца не достал.

Потрясенные слушатели долго в молчании смотрели на Матильду. Потом Оля сказала Мише, чуть улыбаясь:

— Интересно! Значит, еще не перевелись романтики, способные убить за неверность.

— Психопат твой Тараскин, а не романтик, — буркнул Миша и вдруг, прищурившись, посмотрел на Матильду. — Слушай-ка! А ты не придумала все это? Уж больно все на старинный роман похоже. И на дешевенький притом.

Озадаченная Матильда помолчала: ведь она и в самом деле опять согрешила. Но она тут же пожала плечами и сказала с достоинством:

— Не верите — и не надо!

— Когда это произошло? — спросил Миша.

— Н-ну… в прошлом году, — поколебавшись, ответила Матильда.

Миша уставился на Олю, хлопая себя ладонью по лбу.

— Ты соображаешь, что она мелеет? Нож чуть до сердца не достал, а Тараскин года не отсидел и уже на свободе бегает! Нет, уж извините, пожалуйста, я немножко законы знаю!

Тут Миша ошибся: если бы он знал закон, он сказал бы, что подростков до четырнадцати лет вообще в колонии не направляют, их помещают в специальные ПТУ для трудновоспитуемых ребят.

Тут и Степа решил показать, что он тоже разбирается в подобных вопросах.

— А может, его выпустили пораньше… за хорошее поведение, — заметил он.

— Вон как раз Тараскин идет, — сказал Шурик.

В конце двора и правда показался Леша. Миша обратился к Оле:

— Знаешь, пойди и спроси его, за что он сидел и сидел ли вообще. Спроси!

Оля с сожалением посмотрела на него.

— Ты, оказывается, совсем глупенький, Огурцов. Ну как я могу приставать с такими вопросами к человеку, с которым двух слов не сказала?!

— А он и не скажет, что сидел, — вставил Степка. — Зачем ему про себя такое говорить?

Оля кивнула на него.

— Видишь? Даже первоклашка или второклашка это понимает!

Миша понял, что сморозил глупость, и чуть не прокусил губу от досады.

Оля смотрела на приближающегося Лешу и думала, верить или нет истории, рассказанной Матильдой. Ей очень хотелось, чтобы это оказалось правдой.

Тараскин шел медленно, задумчиво глядя на скрученную трубочкой рублевку, которую он машинально вертел в руках. За ним, быстро нагоняя его, шагал какой-то грязный небритый дядька, за дядькой шли Нюра и Федя с несколько озадаченными лицами, и позади всех — Демьян.

Сначала ребята подумали, что небритый дядька не имеет к Красилиным никакого отношения, но тут же поняли, что ошиблись. Красилины подошли, Леша увидел бутылку, торчащую из Федькиного кармана, и протянул ему деньги.

— Вот. Сколько с меня?

Но Нюра угрюмо ответила:

— После сочтемся. Сперва поздоровайтесь. Это наш знакомый. В магазине встретились.

Но дядька приостановился лишь на несколько секунд.

— Здороваться потом, потом здороваться, потом… — зачастил он. — А сейчас пошлите-ка, пошлите-ка, пошлите-ка… Тут народ… Тут народ…

Беспокойно озираясь, он устремился вперед, за ним пошли Красилины, а за Красилиными — Леша, Оля и Миша. Каждый из этих троих считал недостойным проявлять любопытство, и они шагали молча, с лицами невозмутимыми, как у индейцев из книжек Фенимора Купера. Далеко позади следовали Демьян с Матильдой и Сема с Шуриком.

Идти пришлось несколько минут. Двор почти упирался в зеленый дощатый забор, за которым сооружалось какое-то большое нестандартное здание, но между забором и торцовыми стенами корпусов были оставлены не асфальтированные пыльные проходы. Дядя Коля свернул в один из этих проходов, затем обогнул забор, свернул еще раз, прошел через целый городок металлических гаражей и наконец остановился в очень неприглядном закоулке. Слева его ограничивала глухая стена жилого дома, спереди — высокий бетонный забор, а справа — задняя стена приземистого кирпичного строеньица, приткнувшегося боком к бетонному забору. Как видно, здесь когда-то помещался небольшой магазин, теперь закрытый: на обитой железом задней двери его висел замок, сплошь покрытый ржавчиной, а у забора громоздилась куча деревянных, серебристых от времени ящиков. Несколько таких ящиков стояло на земле, и вокруг валялось множество колпачков от бутылок, консервные банки, рыбьи хвосты и головы.

Едва дядя Коля очутился здесь, как с него слетела вся напряженность, вся озабоченность. Он повел себя как любезный хозяин, принимающий гостей.

— Вот теперь ладно! Теперь, сталбыть, надо познакомиться. Тебя, выходит, Федя звать, а тебя как?

Нюра назвала себя. Она и ее брат обменялись с дядей Колей рукопожатием, и тот обратился к Оле:

— Очень приятное знакомство! Дядя Коля, сталбыть…

Поколебавшись, Оля сунула вялую руку в его грязную ладонь, после чего дядя Коля поздоровался с Лешей и Мишей.

— Очень приятное знакомство, дядя Коля… Очень приятное знакомство, дядя Коля, сталбыть… — Он оглядел стоящие на земле ящики. — Ну, чего? В ногах правды нет, а тут места всем хватит, прошу — пожалуйста! — Вынув из кармана бутылку, дядя Коля поставил ее на землю и сел перед ней на один из ящиков. Увидев, что его собутыльники в нерешительности топчутся, он сказал: — Да вы не сомневайтесь, ребятки, сюда никто такой не зайдет, это место верное.

— Да ну садитесь! Что вы, как в гостях! — сказала Нюра и тоже села. За ней сел Федя, предварительно вынув из кармана бутылку, а за ним — все остальные.

Каждый был уверен, что он, не моргнув глазом, выпьет положенную ему порцию и покажет другим, какое это для него привычное дело. Но присутствие дяди Коли кое-кому портило настроение, особенно Ольге и Леше. Еще когда они приближались к закоулку, Оля поотстала с Мишей от других и тихо спросила:

— Из горлышка будем?

— А ты думала, тебе фужеры подадут? — мрачно ответил Миша.

Олю передернуло. Она была очень брезглива, однако выпить из горлышка после кого-нибудь из ребят — это испытание она уж как-нибудь перенесла бы. Но ее бросало в дрожь при мысли о том, что ей придется пить сразу после дяди Коли. Этот же вопрос волновал и Лешу, который был не менее брезглив. И он и Оля на некоторое время успокоились, увидев, что дядя Коля тоже принес вино. Может, он будет пить из своей бутылки, а все остальные из другой.

— Черт! Нож забыл, — сказал в это время Федя, порывшись в карманах, и обратился к дяде Коле: — У вас есть чем открыть?

— Это мы быстро! — Дядя Коля взял у Феди бутылку, но, прежде, чем открыть, некоторое время разглядывал этикетку.

Оля снова забеспокоилась.

— Из горлышка… — непроизвольно вырвалось у нее.

— Зачем из горлышка, так некультурно, — ответил дядя Коля. — Из стакана. — И он вынул из кармана пиджака и поставил на землю граненый стакан с коричневатым налетом изнутри и матовый от множества отпечатков пальцев снаружи.

— А я предпочитаю из горлышка, — сказала Оля, посмотрев на стакан.

— Из горлышка так из горлышка, — согласился дядя Коля. — Мы ж не на банкете.

— Ужасно пить хочется! Во рту пересохло! — громко сказала Оля, в надежде, что дядя Коля учтет это и предложит ей выпить первой.

Она не ошиблась в своем расчете. Дядя Коля сунул горлышко в рот и стал желтыми, но крепкими зубами сдирать пластмассовый колпачок. Он жевал пластмассу довольно долго, наконец откупорил бутылку.

— Говоришь, пересохло? Вот тебе скорая помощь! Вот посюда пей. А вторую порцию мы из другой будем. — Ногтем большого пальца с черной каймой он показал Оле, сколько она может выпить, и передал бутылку ей.

Оля помертвела. Она точно знала: стоит ей сунуть горлышко этой бутылки в рот — ее тут же вырвет. Чтобы оттянуть время, она понюхала из бутылки — пахло очень противно, — затем, подобно дяде Коле, стала смотреть на этикетку. Она не замечала, что за ней, сузив голубые глаза, наблюдает Нюра. И вдруг спасительная мысль осенила Олю.

— Ах, это вермут! — воскликнула она. — Терпеть его не могу!

— А чего ж тебе надо-то? — несколько обиженно спросил дядя Коля.

— Н-ну, уж лучше простую водку. На, Тараскин, пей!

Бутылка очутилась в руках у Леши, а Нюра теперь навела на него свои прищуренные глаза.

Леша тоже понюхал, повертел бутылку, посмотрел на ее влажное горлышко.

— Я тоже как-то… Мне это вино тоже что-то не очень… — пробормотал он.

И тут раздался громкий голос Нюры:

— А видать, вы слабаки оба насчет этого дела! А ну, давай сюда! — Нюра выхватила у Леши бутылку, вытерла горлышко ладонью и показала дяде Коле ногтем большого пальца, сколько она собирается выпить. — Вот посюда?

Дядя Коля кивнул. Нюра пила не торопясь, то и дело отрываясь от бутылки и поглядывая на ноготь большого пальца, а у Леши в это время стучало в мозгу: «Она меня слабаком обозвала! Слабаком! При всех!!» И прежде чем Нюра допила свою порцию, он уже знал, как надо действовать.

— Чего ты хватаешь! А ну, отдай! — закричал он тем истеричным голосом, каким кричал на Федю.

— Ну, чего орешь?! Ну, на! — слегка оторопев, сказала Нюра, отдавая ему бутылку.

Леша быстро вытер горлышко ладонью и, припав к нему, начал глотать отвратительную жидкость с таким видом, словно собирается выпить все один. Но он недолго глотал. Он вдруг увидел, что дядя Коля поднялся, торопливо сунул стакан в карман, взял бутылку, стоявшую перед ним, как-то странно вытянулся и замер. Заметили это и остальные ребята. Все они сидели спиной ко входу в закоулок, и только дядя Коля сидел к нему лицом. Все, разумеется, оглянулись и… тут же встали. Перед ними стоял высокий немолодой милиционер с офицерскими погонами на плечах. За спиной милиционера, разинув рты и вытаращив глаза, застыли четверо: Матильда, Демьян, Шурик и Сема.

— Так, Совков! — спокойно сказал милиционер. — Ты, значит, теперь и срок хочешь заработать.

— За что же срок, Иван Спиридонович? — тихо спросил дядя Коля.

— За спаивание несовершеннолетних.

Лицо дяди Коли приняло затравленное выражение, несколько секунд он дергал головой, глядя то на милиционера, то на ребят. Вдруг он нашелся и почти закричал:

— Дак, Иван Спиридонович! Мне какое дело-то до них?! Они со своим пришли, а я со своим… Я тут сижу, знакомого поджидаю, а они, значит, пришли и это самое… Я еще им сказал: нехорошо, мол, ребята в таком возрасте… — Он умолк, обвел ребят умоляющим взглядом и продолжал: — Ну, ребята! Ну, будьте свидетелями! Так я говорю или нет? Ведь мне же из-за вас… меня же под суд могут…

Все молчали, потому что просто-напросто растерялись. И только Нюра сохранила самообладание.

— Ну, так! — сказала она и твердо посмотрела в глаза Ивану Спиридоновичу. — Мы пришли, а он тут уже сидит…

Милиционер обратился к Леше:

— Ты что скажешь?

Леша уже пришел в себя. Он пожал плечами.

— А что я скажу? Все правильно: мы пришли, а этот гражданин тут.

— Кто вино покупал? — спросил Иван Спиридонович.

— Ну, я! Ну и что тут такого?! — громко ответил Леша, понимая, какое прекрасное впечатление произведет подобная наглость на остальных ребят.

— Ты? — милиционер с явным недоверием оглядел Лешу с ног до головы. — А в каком магазине тебе вино отпустили?

— Да врет он! Вот ему отпустили, — сказала Нюра, кивнув на Федю. Во-первых, она понимала, что милиционер не поверит Лешке, во-вторых, ей не хотелось прятаться на глазах у всех за спину Тараскина.

Милиционер посмотрел на Федю. Такому верзиле замороченная продавщица, конечно, могла бы отпустить вино, если бы не посмотрела на его физиономию. Тут можно было поверить. Иван Спиридонович обратился к дяде Коле:

— Ты давай иди, Совков. Иди, пока я тебя не пригласил.

— Несправедливо это, товарищ участковый, — сдерживая радость пробормотал дядя Коля. Он бочком протиснулся мимо ребят, забыв, что соврал, будто ждет здесь знакомого, и устремился прочь, унося бутылку.

— Так! — сказал участковый ребятам. — Где живете?

Четверо молчали, думая, как бы увернуться от ответа на такой вопрос, но простодушный Федя ответил сразу:

— В доме восемнадцать. На Костромской улице.

— Все оттуда?

— Ага, — ответил тот же Федя.

— Новоселы, значит. — Участковый уполномоченный Иван Спиридонович помолчал, разглядывая ребят. Четверо из них не производили впечатления таких уж отпетых, но вот пятый, с его въерошенными волосами, с кулоном на голой груди, да еще с бутылкой в руке, Ивана Спиридоновича насторожил. Однако он не подал вида, что обратил особое внимание на Лешу. Он спокойно сказал: — Ну, что ж, пойдемте!

— Куда? — спросил Миша.

— Да пока не в милицию. На первый раз к вам домой пойдем…

— А у меня родители все на работе, — сказал Миша.

— Неважно, с управдомом вас познакомлю, а он уж родителей поставит в известность.

Прежде чем выйти из закоулка, Леша хотел поставить бутылку на землю, но участковый остановил его.

— Возьми, возьми ее с собой! Как-никак вещественное доказательство, будет что предъявить.

И все пустились в обратный путь. Впереди шли пятеро, за ними — стройный высокий участковый и далеко позади — Матильда со своими спутниками.

Каждый из собутыльников старался идти с таким равнодушным видом, словно подобные прогулки он совершал еженедельно, и каждый думал о предстоящем разговоре с близкими, после того как те узнают о сегодняшних событиях.

Одна только Оля быстро придумала, что она скажет своим родителям, а потом ее стали занимать другие мысли. Ведь Матильда не соврала, сказав, что Красилины привыкли пьянствовать у себя в Сибири с какими-то бичами. Ведь это именно они купили вина, да еще притащили с собой дядю Колю. Так, может быть, история Тараскина с его роковой любовью к Тамаре тоже чистая правда? Оля покосилась на красивый профиль Тараскина, потом на бело-розовую, с приплюснутым носом физиономию Огурцова… А ведь похоже, что этот Мишка просто завидует Тараскину с его удивительной судьбой, а может, его еще и ревность гложет, вот он и утверждает, что Матильда врет.

Участковый шагал не торопясь, и Оля до прихода во двор успела подумать еще о многом. Она снова покосилась на Лешу. Обычно мальчишки так или иначе обращали на нее свое внимание. Одни поглядывали на нее исподтишка, кто просто с любопытством, а кто и с затаенным восхищением, другие пялили глаза открыто, а этот Тараскин за все время их знакомства взглянул на нее всего лишь разочка два, да и то как на неодушевленный предмет какой-то.

Чем это можно объяснить? Скорей всего, тем, что Тараскин все еще думает о своей Тамаре, что его до сих пор мучают три чувства: любовь, ревность и раскаяние.

Оля ощутила легкую неприязнь к этой неизвестной Тамаре. Так ли уж достойна эта девчонка столь серьезного к себе отношения? Вот Тараскин идет рядом с ней, с Олей Закатовой, не обращая на нее никакого внимания, и не знает, что она не раз заставляла говорить о себе всю школу, не подозревает, какая она яркая, необыкновенная натура. Если он это поймет, он, быть может, забудет про свою Тамару, в его душе воцарится покой и он перестанет быть неврастеником, готовым броситься с кулаками на первого встречного. Но как доказать Тараскину эту свою необыкновенность, как заставить его посмотреть на нее внимательней? Вот бы сейчас, на его глазах, совершить что-нибудь такое, на что ни один из всей этой компании наверняка не способен!

Олин взгляд упал на бутылку в руке Тараскина. После того как горлышко этой бутылки побывало во рту у Нюры, потом у Леши, чувство брезгливости у Оли хотя и сохранилось, но оно уже перестало быть таким непреодолимым, как раньше. Теперь у Оли, пожалуй, хватило бы духа взять это горлышко в рот. А что, если выхватить у Лешки эту бутылку и прямо на глазах у милиционера, на глазах у всего двора сделать из нее глоток-другой? Нет, это действительно мысль! Наверняка это произведет на Тараскина впечатление!

Хотя Оле и нравилось производить впечатление, она всегда старалась все делать так, чтобы это не привело к тяжелым для нее неприятностям. Вот и теперь она стала прикидывать, к чему ее выходка может привести. Как объяснить родителям сегодняшнее свое поведение, она уже знала, как, впрочем, знала, что ей все равно попадет. А как будет реагировать Иван Спиридонович? Может быть, отведет ее в милицию, может быть, ее поставят там на учет, и это лишь возвысит ее в глазах Тараскина и остальных. Но ведь не отправят же ее куда-нибудь в колонию и даже из школы не исключат… Ну, а что касается нагоняя от родителей, тут уж, как говорится, семь бед — один ответ.

Оля все еще колебалась, но чем ближе вся процессия подходила к дому номер восемнадцать, тем больше в ней росла уверенность, что она задумала дело стоящее.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Участковый с ребятами появился во дворе дома восемнадцать с одной его стороны, а с противоположной стороны туда вошли две Лешиных бабушки: сестра Антонины Егоровны Татьяна Егоровна и мать Лешиного отца Евдокия Самсоновна. Антонина Егоровна сообщила каждой из них по телефону о том, что за публика будет окружать их внука, поведала об ужасах, увиденных ею сегодня во дворе, и каждая из бабушек пообещала немедленно приехать. Тут же обе созвонились между собой и уговорились встретиться в метро, чтобы по дороге обсудить положение.

Они очень отличались одна от другой. Востроносенькой сухонькой Татьяне Егоровне было под восемьдесят. Спина ее давно изогнулась, реденькие серые волосы она кое-как закручивала в тощий пучок, и ходила она опираясь на палку с резиновым наконечником. Однако характер у Татьяны Егоровны был живой, и она даже любила посмеяться над тем, что с ней сделала старость. Свою палку Татьяна Егоровна называла клюкой и временами, вертясь перед зеркалом, приговаривала с непонятным удовольствием: «Ну, ведьма! Ну, совершеннейшая старая ведьма!» Вот и сейчас она шагала так быстро, размахивала клюкой так энергично, что Евдокия Самсоновна с трудом поспевала за ней. В черных волосах Евдокии Самсоновны не было ни одного седого волоса, но она была грузна, страдала одышкой и поэтому говорила отрывисто, словно ставила точку чуть ли не после каждого слова.

Встретившись в метро, родственницы обсудили все, что им рассказала Антонина Егоровна, и пришли к заключению, что та сгустила краски. Живя отдельно от семьи Тараскиных, они считали, что Антонина Егоровна склонна преувеличивать свои волнения, связанные с воспитанием внука.

Войдя во двор, они увидели, что там стоит грузовик и снимать с него вещи взрослым помогают ребята.

— А вот и детишки еще приехали, — заметила Татьяна Егоровна, энергично работая клюкой. — С виду вполне порядочные.

— А вот и милиция, — пробасила Евдокия Самсоновна. — Кого-то. Ведут.

И правда, в противоположном конце двора показался высокий милиционер, а перед ним — несколько подростков.

— Ну вот так уж и ведут! — рассердилась Татьяна Егоровна. — Вот вы тоже панику раньше времени… Он сам по себе идет, а они сами по себе.

Однако скоро она притихла, перестала так сильно взмахивать клюкой, да и шаги ее замедлились. А потом две бабушки совсем остановились, вглядываясь в приближающихся ребят и милиционера.

В разговоре по телефону Антонина Егоровна подробно описала, как теперь стал одеваться их Леша, обе бабушки, как большинство пожилых людей, хорошо видели вдаль, и все же они не сразу узнали своего внука в лохматом парне, несшем бутылку в опущенной руке. Бабушки убедились в этом, лишь когда Леша оказался шагах в десяти от них и когда произошло следующее. Рядом с Лешей шла стройная миловидная девочка в черной шелковой юбке и голубой кофточке.

— Ну-ка, Тараскин, дай сюда! — вдруг воскликнула она звонко, выхватила у Леши бутылку, остановилась и стала пить из нее. В следующую секунду бутылка оказалась в руке милиционера, лицо которого стало сразу малиновым.

— Где живешь? — крикнул он яростно первое, что пришло в голову.

— Извините, Иван Спиридонович! — по-прежнему звонко сказала Оля. — Просто во рту пересохло! — Эту фразу она давно приготовила.

— Где живешь, тебя спрашивают! — снова прокричал Иван Спиридонович.

Оля собралась было ответить, но не успела.

— Ле-о-о-ша! — басом простонала Евдокия Самсоновна, и внимание участкового переключилось на нее.

— Это ваш? — спросил он, кивнув на Лешу.

Татьяна Егоровна как-то бочком подскочила к нему, опираясь на палку, сильно вывернув шею.

— Да, это наш внук, Алексей Тараскин, — сказала она отчетливо, с некоторым вызовом, глядя снизу вверх. — Позвольте узнать, за что вы его?

— Пройдемте в домоуправление, там узнаете.

— Нет. Ну, все-таки. Объясните. Пожалуйста! — Сейчас одышка мучила Евдокию Самсоновну сильнее обычного.

— Пройдемте — объясню. Не будем толпу собирать.

Действительно, новые жильцы, разгружавшие машины, приостановили работу и теперь смотрели, что происходит. Заинтересованные возгласами участкового, остановились несколько прохожих. Поблизости торчали Демьян, Матильда, Шурик и Сема.

— Ну, пойдемте! — сказала Татьяна Егоровна и первой устремилась к домоуправлению.

Мария Даниловна говорила о делах с пожилым бухгалтером, сидевшим за другим столом, когда дверь распахнулась и послышалось суровое:

— Проходите!

Вошла скрюченная худенькая старушка, за ней пятеро ребят, за ними — грузная пожилая брюнетка и, наконец, участковый.

— Приветствую! — сказал он угрюмо. — Детская комната у нас на замке: одна ногу сломала, другая — с воспалением легких. — Он, конечно, имел в виду двух сотрудниц детской комнаты.

— Присаживайтесь! — сказал бухгалтер, указывая на стулья возле стены.

Две бабушки сели, а участковый не сел.

— Так что мне приходится вот такими заниматься, — продолжал он и поставил бутылку перед управдомом на стол. — Значит, познакомьтесь: ваши новоселы. Купили это дело и угощаются. Из горлышка тянут. — Он посмотрел на Лешу и обратился к бабушкам: — Он давно у вас так?

Татьяна Егоровна встала, опираясь на палку. Она говорила громко, но голос ее слегка дрожал.

— Извините, товарищ, но по росту своему я не могу видеть ваших погон, не знаю звания.

— Старший лейтенант Сергеев.

— Так вот, товарищ старший лейтенант, хотите верьте мне, хотите нет, но никогда, никогда в жизни ничего подобного за нашим внуком не наблюдалось.

Выражение отчаяния, затравленности мелькнуло на лице у Леши, но никто из ребят этого не заметил, потому что каждый думал о себе. И никто из них также не заметил, что Тараскин вдруг засмеялся очень деланным смехом.

— Бабуся! Ну, я же не такой дурак, чтобы вам об этом докладывать!

— Леша! — с трудом выдохнула Евдокия Самсоновна. — Зачем. Ты говоришь. Про себя. Такое.

Леша, разозлившись на бабушек, которые так его подводят, почти закричал:

— А затем, что я врать не люблю, понятно?! Пусть я хулиган, пусть я какой угодно, но враньем никогда не занимался, сами знаете!

Татьяна Егоровна села. Бабушки переглянулись, поняли, что их внук, как говорится, работает на публику, и сообразили, что лучше не вмешиваться.

Участковый обратился к Феде:

— Значит, ты вино покупал?

— Ага.

— Давно этим занимаешься?

Федя покосился на сестру. Та пристально и строго смотрела на него, боясь, как бы он не ляпнул что-нибудь не то.

— С детства, — сказал он негромко, и Нюра успокоилась.

— Тоже, значит, не любит врать, — проворчал Иван Спиридонович и посмотрел на Марию Даниловну. — Вы составьте мне списочек всех этих… И доложите родителям, когда с работы придут.

— Сделаем! — Мария Даниловна придвинула к себе чистый лист бумаги. Память у нее была прекрасная, и она стала быстро писать, поочередно взглядывая на ребят. — Так, значит… Тараскин Леша — двадцать вторая квартира; Красилина Нюра и Красилин Федя — квартира пятьдесят семь; Закатова Оля — сто семьдесят первая квартира.

Может, потому, что Миша Огурцов стоял позади Ивана Спиридоновича, управляющая домом не заметила его и протянула список участковому.

— Пожалуйста, Иван Спиридонович!

Участковый тоже забыл про Мишу. Он повернулся к Оле и снова покраснел.

— Ну, а с тобой… у тебя кто дома есть?

— Я думаю, что дедушка дома, — спокойно ответила Оля. Она давно уже к этому приготовилась…

— Ну, так вот пойдем к твоему дедушке! Пойдем, пойдем! Всего доброго, граждане!

Уходя с участковым, Оля оглянулась на Тараскина. Тот смотрел на нее, но было ясно, что он думает не о ней, а о чем-то своем. Ей стало досадно, даже горько.

Миша стоял в растерянности. На него так никто и не обратил внимания, словно его тут и не было! С одной стороны, хорошо, что дома не будет скандала, но с другой стороны — все это как-то унизительно: что же, его и за человека не считают? Может, напомнить о себе управдому? Тоже как-то глупо…

— Ну, — сказала Татьяна Егоровна. — Нам, пожалуй, можно идти?

— Конечно, — вздохнула Мария Даниловна и добавила сочувственно: — Беда с ними, с теперешними! Я со своей тоже горюшка хватаю.

Бабушки попрощались и ушли вместе с Лешей.

— Так чо? — спросила Нюра. — Нам тоже можно?

— Идите! Я с вашими сегодня поговорю.

На Мишу управдом так и не взглянула, и он тихонько вышел вслед за Красилиными. Во дворе Нюра и Федя остановились. Глядя, как Оля входит с участковым в свой подъезд, Нюра сказала тихо:

— Во, шалая!

В этот момент их обогнал Миша, и Нюра окликнула его:

— Эй!

Миша приостановился, обернулся.

— Почему же тебя не записали? Ты ведь вроде с нами был…

От обиды Миша так и вспыхнул.

— То есть как это «вроде»?! Вот тебе, кстати, рубль за твое вино! — Он вернулся, сунул в руку Нюры бумажку и снова зашагал к подъезду через малышовую площадку.

Миша не плакал очень давно. В последний раз это было то ли во втором, то ли в третьем классе. Но сейчас он чувствовал, как у него першит в горле, как слезы щиплют глаза, слезы досады, слезы злости и на себя и на всех окружающих. Ну что у него за судьба бездарная! Неужели он действительно такое ничтожество, каким его, очевидно, считает Оля Закатова?! Ведь все, ну буквально каждый из тех, с кем он имел сегодня дело, как-то проявил себя, как-то отличился: Тараскин напал на Федора, Красилины купили вина, да еще притащили дядю Колю, и вот теперь Не Такую Как Все персонально повел домой участковый. А он? А его, Михаила Огурцова, управдом даже не соблаговолила занести в свой список, и эти Красилины еще не совсем уверены, был ли он вообще в их компании или нет.

Миша стиснул зубы, чтобы не всхлипнуть, и в этот момент от носка его ботинка отскочило что-то твердое и довольно тяжелое. Это был большой ржавый болт с навинченной на него увесистой гайкой. Как видно, его затащили на площадку игравшие здесь малыши. Миша остановился, обернулся. Красилины все еще стояли на прежнем месте. Миша быстро поднял болт, повертел головой, ища, во что бы его швырнуть… По четырем углам площадки стояли невысокие чугунные столбы с фонарями наверху в виде белых шаров. Почти не целясь и даже не очень желая попасть в этот шар, Миша бросил болт. Тут же раздался звон, тут же белые осколки упали на желтый песок площадки, на зеленый газон, обрамлявший ее… И тут же Огурцов почувствовал, что его кто-то взял за рукав.

— Очень хорошо! Очень культурно! — Это сказала коренастая пожилая женщина с большим плоским лицом. Не отпуская Мишиного рукава, она обратилась к Красилиным: — Полюбуйтесь, ребятки, какой элемент у нас в доме поселился! Какой добрый молодец, какой рыцарь, так сказать! Люди вкладывали труд, создавая этот фонарь, материальные средства вкладывали… А для чего? Для того, чтобы мы с вами жили в благоустроенном доме, чтобы у нас сердце радовалось, глядя на наш красивый двор… А этот… просто так, за здорово живешь уничтожает плоды человеческого труда! — Женщина помолчала несколько секунд и продолжала: — Вот таких личностей, ребятки, надо немедленно пресекать. Такому хулиганью надо дружно давать отпор. Потому что, почувствовав безнаказанность, подобная личность может до настоящих преступлений дойти. — Женщина взяла Мишу покрепче, уже не за рукав, а за руку повыше локтя. — Так что, ребятки, давайте дружненько доставим сейчас этого молодца в домоуправление, и пусть его папаша раскошелится, возместит материальный ущерб, подумает, как дальше воспитывать своего сына. Давайте, ребятки!

— Ну да еще! — тихо проворчала Нюра. Она слегка толкнула своего брата и двинулась с ним к своему подъезду.

— Эх, молодые люди, молодые люди! — Женщина укоризненно закачала головой. — Такие здоровые молодые люди, а побоялись пресечь хулигана. Ничего! Сегодня вы перед ним спасовали, а завтра он…

Миша не дал ей закончить фразу. Он вдруг заговорил так громко, что Красилины остановились:

— Ну что вы вцепились в меня?! Я ведь, кажется, не собираюсь убегать! Пожалуйста, я сам к управдому пойду!

Женщина отпустила его руку и враскачку, тяжелая, коренастая, пошла за ним к домоуправлению. Нюра и Федя смотрели на Мишу, а он высокомерно взглянул на них: теперь, мол, будете знать, с кем имеете дело!

Участники пиршества покинули двор, а Матильда, Демьян, Сема и Шурик остались на месте, зачарованные всем увиденным и услышанным. Сколько волнующих впечатлений подарили им старшие ребята! Тут и удивительное нападение Тараскина на Федю, и шествие во главе с дядей Колей в закоулок, и распивание вина, и отчаянная выходка Оли и теперь — Огурцова. Шурик хотел было последовать за сестрой, чтобы послушать разговор участкового с дедушкой, но остался: он словно предчувствовал, что события во дворе еще не кончились.

Матильда снова принялась думать о том, что все ее вранье больше похоже на пророчество, и ей очень захотелось спросить самого Тараскина, правда ли, что он побывал в колонии. Только вот как бы потактичней спросить, чтобы он ей шею не намылил?

А у Демьяна, Шурика и Семы история, поведанная Матильдой, сомнений не вызывала, и Леша казался им таким героем, о которых только в книжках пишут да которых показывают в кино. Все трое были очень возбуждены. Внутри Демьяна все бурлило, все кипело. От избытка энергии он стал мелкими шажками прохаживаться взад-вперед, ему очень хотелось что-нибудь такое совершить, он с тоской вспоминал свой старый переулочек, где всегда можно было кого-нибудь отлупить. Он стал подумывать, а не стукнуть ли ему, на худой конец, Матильду, но, к счастью для последней, вспомнил, что у нее «хороший хук справа».

Пока ребята стояли во дворе, грузовик укатил, таскавшие мебель рабочие ушли, и на тротуаре остались вещи, с которыми могли управиться сами новоселы: чемоданы, узлы и большой фанерный ящик с кухонной утварью.

— Зураб! Стой здесь, сторожи! — это сказала смуглая, черноволосая женщина. Она взяла два небольших чемодана и ушла в подъезд, а возле вещей остался мальчишка. Он был чуть пониже Демьяна, худощавый, с очень узким лицом, длинным носом и с короткими волосами, походившими на черный каракулевый мех. Благодаря судьбу за ниспосланный ему подарок, Демьян теми же мелкими шажками просеменил к нему.

— Ты чего сюда приехал? — спросил он грозно.

— А тебэ чего надо? — спросил мальчишка, выпятив узенькую грудь. И Демьян не увидел, а просто почувствовал, что тот сжал кулаки.

Демьян привык лупить ребят, которые в таких случаях пугались его, начинали канючить: «Ну чего ты пристал, ну что я тебе сделал?!» А этот стоял перед ним как столб и было видно, что он не прочь подраться.

— А вот как врежу щас! — сказал Демьян, надеясь все-таки устрашить противника.

— Ну, врэжь! — коротко ответил Зураб. Он еще больше округлил глаза и оскалил крупные, очень белые зубы.

Делать было нечего. Демьян стукнул Зураба в ухо. В ту же секунду словно пулеметная очередь прошлась по его физиономии, по груди, по плечам — так часто Зураб замолотил кулаками. «Зря я связался с этим», — мелькнуло в голове Демьяна, но отступать было стыдно, и он отвечал на град мелких ударов сравнительно редкими, но увесистыми тумаками. Матильда, Семка и Шурик, конечно, наблюдали эту сцену, и Семка не выдержал: он ничего не имел против Шурика, но от избытка чувств все-таки ударил его по скуле. Шурик стукнул его в нос, тут же вцепился в густые Семкины волосы. Оба вертелись на месте, молчали и только кряхтели. Семка старался попасть кулаком Шурику в лицо, но тот волос его не отпускал. «И эти туда же!» — подумала Матильда.

В это время из подъезда вышла девчонка, поменьше ростом, чем Зураб, такая же длинноносая, с такими же черными глазами, но не маленькими, а огромными и с волосами как черные крылья, распахнутые до кончиков плеч. Девчонка постояла секунды три на ступеньке перед подъездом глядя на драку, вдруг коротко вскрикнула: «Вах!», подбежала к фанерному ящику, выдернула из него небольшой медный таз для варенья с длинной деревянной ручкой и бросилась на помощь брату.

— Русико, нэ подходи, я сам! — закричал Зураб, но было поздно: старинный медный таз опустился на макушку Демьяна и раздался такой звук, словно в гонг ударяли. Ошеломленный этим звуком, Демьян оступился и сел на асфальт как раз в тот момент, когда из Олиного подъезда выходил участковый.

— Что за дом такой окаянный! — процедил сквозь зубы Иван Спиридонович.

Сначала он растащил за шиворот Сему и Шурика, которые сразу потеряли интерес к потасовке, затем двинулся к Зурабу, Демьяну и Русико, возле которых уже стоял красивый человек кавказского типа.

— Пачэму дэротесь? За что вы его? — спрашивал он грозно то сына, то дочь.

— Я стоял, ничего нэ дэлал, — возбужденно говорил Зураб. — Он подходит, говорит: «Зачем сюда приехал?» И мнэ по морда.

— Это правда? — спросил участковый Демьяна, который успел подняться.

Тот уклонился от прямого ответа.

— А чего они вдвоем на одного?! А она меня еще сковородкой!..

Мужчина обратился к девочке:

— Русудан! А тебэ нэ стыдно? Ты ведь все-таки дэвочка.

В отличие от брата и отца, Русико говорила почти без акцента. Держа за ручку таз, который почти касался ее лодыжки, она пожала плечами.

— Я выхожу, смотрю — Зураба бьют. Ну что мне было делать?

— Нэ мэня бьют, а я бью! — запальчиво сказал Зураб. — Зачэм нэправду говоришь!

Иван Спиридонович устало вздохнул. Впереди у него было много дел поважней, а он тут путается со всякой мелкотой, что вообще не входит в его обязанности. Чутьем он угадал, что драку начал Демьян, поэтому сказал ему:

— Значит, таким образом: ты давай сейчас домой, а если еще повторится — с родителями поговорим.

— Семка, пошли! — сказал Демьян и ушел с братом в свой подъезд.

Шурик тоже заспешил к себе. Ушел и участковый, козырнув отцу Зураба и Русико, а тот обратился к Матильде:

— Много у вас таких хулиганов?

Матильда вздохнула:

— У нас все такие.

— Пачему — все?

— Так. Все. Вот только сейчас один фонарь разбил, и его в домоуправление повели…

Новый жилец немного помолчал, подумал.

— Зураб! Русико! — вдруг сказал он громко. — Если кто обидит — бей сразу по морда! Разрешаю. — Он посмотрел на Матильду. — Они у мэна очень умэют. Сам учил.

Он сказал своим ребятам еще несколько слов, но уже не по-русски и ушел, а Зураб и Русико остались. Скоро они получили от Матильды подробную характеристику каждого из юных новоселов. Услышали они и трагическую историю Лешиной любви, которая очень взволновала пылкую Русудан.

— Таких изменщиков, как эта Тамар, обязательно резать надо, — сказала она. — Правда, Зураб?

Но Зураб возразил: по его мнению, Леше следовало зарезать не неверную Тамар, а своего соперника Альфреда.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Антонина Егоровна услышала из кухни, что кто-то вошел в квартиру, и решила, что это Леша, открывший дверь своим ключом. Но, выглянув в переднюю, она увидела, что с ним пришли две бабушки. Это огорчило Антонину Егоровну: она собиралась держать совет с родственницами в отсутствие внука. Однако тут же ее насторожило какое-то странное, даже какое-то торжественное молчание, с которым ее сестра и сватья вытирали ноги, снимали и вешали пыльники. Но еще больше она встревожилась, когда Евдокия Самсоновна наконец проговорила:

— Хотели пораньше. Но. Милиция задержала. В домоуправление нас. Водили.

— Господи ты боже мой! — прошептала Антонина Егоровна и добавила чуть громче: — Пройдемте в комнату. Поняв, что объяснений все равно не избежать, Леша вошел вместе со всеми в большую комнату и присел на уголок тахты. Три бабушки расположились в креслах.

— Татьяна, расскажи, — пробасила Евдокия Самсоновна, и Татьяна Егоровна поведала обо всем пережитом во дворе и в домоуправлении.

После этого, должно быть, целую минуту длилось молчание. Каждая из трех бабушек пребывала в свойственной ей позе: Евдокия Самсоновна сидела, откинувшись на высокую мягкую спинку кресла не только спиной, но и затылком; Татьяна Егоровна, подавшись вперед, положила худенькие пальцы на ручку клюки; Антонина Егоровна, одетая в свой затрапезный халат, сидела в кресле выпрямившись, положив ногу на ногу и обхватив пальцами колено.

— Леша! Ну а ты что на все это скажешь? — спросила она.

Леша встал, прошелся взад-вперед перед тахтой, потом остановился, расставив ноги и заложив руки за спину. Он не думал о том, что нападение — это лучший способ защиты. Он просто был зол на бабушек, которые не хотели войти в его положение.

— Дорогая баба Тоня! Может быть, ты помнишь, как еще вчера отец называл меня трусом, и размазней, и всякими другими словами…

— Помню, Леша. Он погорячился. Уверена, он сейчас жалеет об этом.

— А я вот думаю, что отец был совершенно прав, что я на самом деле был размазней и трусом.

— А теперь взял. И сразу. Перевоспитался, — вставила Евдокия Самсоновна.

— Подожди, баба Дуся, дай договорить! — оборвал ее Леша и снова обратился к Антонине Егоровне. — Так вот, баба Тоня, да будет тебе известно, что сегодня утром я пообещал набить морду парню, который вот настолько выше меня и которому вообще в тяжелой атлетике выступать надо!

— Я, Леша, наблюдала эту сцену с балкона, — сказала Антонина Егоровна. — Я очень перепугалась, по правде сказать.

Две другие бабушки одновременно кивнули, давая понять, что Антонина Егоровна описала им эту сцену.

— Ага? Ты наблюдала! И ты перепугалась! — Торжествуя, Леша уже почти кричал. — А ты знаешь, как этот тяжелый атлет реагировал? Он стушевался передо мной! Струсил, короче говоря! А знаете вы все, что он и его сестричка потом сделали? Пошли за вином, чтобы наладить, так сказать, отношения!

Татьяна Егоровна приоткрыла было рот, желая вставить слово, но Леша и ее прервал:

— Баба Таня, да подожди! — Он снова обратился к ее сестре: — А ты, баба Тоня, если не ошибаюсь, сама видела, как меня один из этой шпаны сигаретой угощал да еще спичкой чиркал: прикурить давал.

— Видела, к большому моему сожалению, — тихо ответила Антонина Егоровна, и Леша чуть не задохнулся от негодования.

— Ах, к большому твоему сожалению?! Еще вчера ты меня уговаривала к бабе Эмме на дачу уехать, еще вчера ты боялась, что меня отколотят во дворе, а теперь, когда я у них какой-то авторитет завоевал, ты говоришь — к большому твоему сожалению! — Леша обратился к двум другим бабушкам: — А вы… А вы видели эту сумасшедшую, которая на глазах у милиционера вино из бутылки пила?

Бабушки лишь плечами пожали: ведь только что они рассказали Антонине Егоровне об этой ужасной сцене. Леша продолжал:

— Так вот! Да будет вам известно, что эта ненормальная с большим уважением на меня поглядывает. Вот именно! С уважением! Не верите? А я вот заметил! И после этого баба Тоня еще говорит, что она жалеет, что меня сигаретой угостили! Ничего себе!

Леша умолк, тяжело дыша. Татьяна Егоровна еще сильней подалась вперед, так что ее острый подбородок лег на пальцы, державшие клюку.

— Леша, голубчик! Мы всему верим, что ты говоришь. Но вот что мне скажи: как ты будущее свое представляешь? Выходит, ты и в дальнейшем будешь сигареты курить да вино распивать? Так я тебя поняла?

— Да, вот и буду! — отчеканил Леша. — И пить и курить, если понадобится.

Бабушки помолчали. Чем больше их внук хорохорился, тем сдержанней и осторожней они себя вели.

— Может, ты. И прав. С волками жить. По-волчьи и выть, — сказала Евдокия Самсоновна.

— Да, вот именно! Баба Дуся это поняла, а ты, баба Тоня, и ты, баба Таня, все никак не поймете.

— Леша, голубчик, ты ошибаешься, — сказала Антонина Егоровна. — Все тебя прекрасно понимают. Но ведь нас вот что беспокоит: ты сегодня выпил и покурил, завтра повторил то же самое, а в конце-то концов ты можешь в это и втянуться.

— Не беспокойтесь, не втянусь! У меня голова на плечах есть!

Теперь заговорила Татьяна Егоровна:

— Леша, послушай меня. Ну, вот сейчас твои новые знакомцы только пьют да курят… Ну а если им вздумается что-нибудь похуже совершить? Какую-нибудь хулиганскую выходку?

— Ну и что? — крикнул Леша, все больше распаляясь. — Вы хотите, чтобы я перед ними маменькиным сынком остался… Ах, извините, бабушкиным внучком? Нет уж, хватит, с меня довольно!

Опять три бабушки помолчали, потом Антонина Егоровна сделала грустный вывод:

— Значит, решил подлаживаться. К этим подонкам.

Леша помолчал, немного озадаченный, но скоро ответил, снисходительно улыбаясь:

— Бабули! Дорогие! Не я решил подлаживаться, а они ко мне подлаживаться будут. Вот увидите!

Татьяна Егоровна по-прежнему сидела опершись ладонями на ручку клюки и положив на них подбородок. Сжатые губы ее слегка растянулись в улыбке, а маленькие глазки весело поглядывали снизу вверх на внука.

— Итак, ты думаешь, что они у тебя перевоспитаются? — спросила она.

— Под твоим благотворным. Влиянием, — добавила Евдокия Самсоновна.

И тут Леша растерялся. Надеяться, что все здешние полубандиты станут под его руководством паиньками, было, конечно, наивно, но сказать бабушкам, что он даже мечтает сделаться главарем этой шайки, было еще глупей. После долгой паузы Леша наконец заявил:

— В общем, дорогие бабули, мне этот разговор надоел. Мы все равно друг друга не поймем. И вообще я есть хочу. Баба Тоня, обедать скоро?

— Щи и котлеты на плите, — сухо ответила Антонина Егоровна. — Еще горячие. Можешь идти и есть.

И Леша ушел, не сильно, но все-таки хлопнув дверью. Потом все услышали, как хлопнула дверь кухни. Антонина Егоровна собралась было что-то сказать, но ее сгорбленная сестра приложила палец к губам, вскочила с присущей ей живостью, хитро улыбаясь, просеменила к двери, приоткрыла ее и, заглянув в переднюю, снова закрыла.

— Я в его возрасте очень любила слушать, что обо мне говорят, — пояснила она и вернулась на свое место.

Совет бабушек начался. То, что Леша поборол в себе размазню и даже приобрел какой-то вес во дворе, их радовало. С другой стороны, они опасались, как бы «житье и вытье с волками» их внука не зашло слишком далеко.

— Ну, хорошо, милейшие мои! — говорила Татьяна Егоровна. — Это весьма приятно, что он какой-то там авторитет у них завоевал. Но ведь Лешка малый впечатлительный, он ведь может почувствовать, что в силу вошел, и может по скользкой дорожке пойти.

— Вот этого я и боюсь, — подтвердила ее сестра. — А потом поди попробуй его с этой дорожки свернуть! Вы заметили, каким развязным тоном он уже с нами говорит? Вы, мол, для меня теперь — нуль без палочки, я, мол, теперь сам себе голова!

— Тут есть. Резон, — согласилась Евдокия Самсоновна. И все трое стали обсуждать, как бы сделать так, чтобы Леша, сохраняя уважение местного хулиганья, все-таки не очень-то подпадал под его влияние.

Говорили долго, но ничего толкового придумать не могли.

Все они понимали, что Леша находится сейчас в таком состоянии, когда никакими уговорами делу не поможешь, что их мягкий, деликатный внук, как говорится, закусил удила. И тут Евдокию Самсоновну вдруг осенило.

— Может быть, Вальку, — сказала она. — На недельку. Пригласить погостить.

Ее не сразу поняли, и Антонина Егоровна спросила:

— Какого Вальку?

— Вальку. Из Ленинграда. На недельку. Хотя бы.

Бабушки-сестры переглянулись между собой и вдруг просияли. Они поняли, что это прекрасная идея.

— Дуся, вы умница! — сказала Антонина Егоровна.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Валя Рыжов займет важное место в этой истории, поэтому для рассказа о нем я отвожу целую главу.

Он был самым лучшим другом Леши, просидевшим с ним за одной партой начиная с первого класса и кончая седьмым. Дома, в которых жили ребята, стояли, что называется, нос к носу по обеим сторонам узкого переулка, и мальчишки по нескольку раз в день бегали друг к другу, даже в мороз не надевая пальто. Благодаря ребятам подружились и семьи Тараскиных и Рыжовых. Родители мальчишек звали друг друга по имени и тоже часто бегали зимой без пальто.

Дружба Тараскина и Рыжова, как видно, держалась на принципе: противоположности сходятся. Про Лешу взрослые говорил: «Какой он не по годам серьезный, положительный!», а по адресу его друга восклицали: «Какой он все-таки еще ребенок для своих лет!»

Леша любил научно-популярные книги, книги по технике и о знаменитых путешественниках. Валя предпочитал фантастику, детективные и приключенческие повести. Леша любил конструировать, что-то мастерить. Уже в четвертом классе он собрал миниатюрный радиоприемник, принимавший только станцию «Маяк». Слушать передачи по нему можно было, засунув в ухо специальный вкладыш, прикрепленный к маленькому телефонному капсюлю. Валя попытался сделать такой же приемник, но терпения у него не хватило. В пятом классе у друзей как-то само собой получилось разделение труда. Леша продолжал конструировать и мастерить, а Валя находил самые неожиданные применения для изготовленной Тараскиным техники.

Уже с помощью отца Леша построил усилитель к своему приемнику, чтобы можно было вести громкоговорящий прием. Валя случайно узнал, что при наличии усилителя телефонный капсюль может служить и микрофоном, и предложил протянуть линию связи через переулок из окна в окно. Леша сказал, что у них в квартирах есть настоящие телефоны, но Рыжов горячо отстаивал свою идею. Во-первых, утверждал он, пользоваться самодельным телефоном куда интересней, чем настоящим; во-вторых, это даст им возможность поддерживать связь между собой, когда обычный телефон будет занят взрослыми, и в-третьих, собственная линия связи позволит им вести, когда нужно, секретные переговоры.

Описывать всю сложность произведенных работ я не буду: не всех читателей заинтересуют технические подробности. Скажу только, что взрослые, смеясь, называли сооружение линии связи «стройкой века». А вот как осуществлялась эта связь, надо объяснить подробней. Если Валя хотел начать переговоры с Лешей, он нажимал на аппарате кнопку, и у Тараскина зажигалась лампочка от карманного фонаря. Если Леши в это время в комнате не было, Валя, потыкав в кнопку безрезультатно, подходил к настоящему телефону, набирал номер, просил Лешу подойти к своему аппарату. После этого он бежал к себя, включал аппарат, передвигал на нем рычажок и подносил телефонный капсюль к губам.

— Лешка, ты слушаешь? Прием!

Так как капсюль служил попеременно и микрофоном и телефоном, то, сказав «прием!», надо было перенести капсюль к уху, передвинуть рычажок на усилителе и слушать, что скажет собеседник. Такая процедура была сложновата, но она мальчишкам нравилась. Как объяснил Лешин отец, она походила на работу радистов геологических партий, разбросанных по тайге. Дальше разговор происходил таким образом:

— Слушаю. Прием, — отвечал Леша.

— Ты задачу двести семьдесят решил? Прием.

— Решил. Прием.

— Какой у тебя ответ? Прием.

— Икс равен нулю, игрек — двести один. Прием.

— Спасибо. Вопросов нет? Прием.

— Нет. Прием.

— Тогда — до связи! Прием.

— До связи! — отвечал Леша, и тут уже надо было не говорить «прием», а просто выключить усилитель.

Надо сказать, что друзья не учли одного: для их линии требовался экранированный провод, а они пользовались обыкновенным. В результате усилитель, сделанный Лешей, превратился в приемник, принимавший все без разбора.

Разговаривая между собой, ребята должны были перекричать сразу несколько радиопередач, которые врывались в их наушники, да еще какой-то треск, жужжание и прочие помехи.

Через неделю Рыжов явился к Тараскину и сказал:

— Слушай! Ну что мы с тобой, как маленькие, мучаемся с этой мурой, когда в доме настоящие телефоны есть!

Леша не напомнил ему, что он такую мысль уже давно высказывал, а Валя продолжал:

— Мы эту штуку гораздо лучше можем использовать. В практических целях.

— А как именно?

— Ну, например, для подсказки…

— А точнее?

— А точнее, значит, так: предположим, я не выучил, что задано по какому-нибудь предмету, а меня вызывают к доске. А у тебя капсюль в ладони и провод в рукав проходит, и ты мне…

— А у тебя телефон из уха торчит и учитель этого не замечает?

— Лешка, не считай меня круглым дураком. Я каждую мелочь обдумал. Я телефон вставляю заранее и обматываю свою голову бинтом, будто у меня ухо болит. Проволоку пропускаю под воротник, под куртку, под брюки.

— А конец проволоки, длиной, наверно, метров в пять… он за тобой волочиться будет из-под брюк?

— Нет, Лешка, ты какой-то тупой сегодня. Проволоку я, конечно, держу смотанной на животе, и только конец ее висит в штанине. Когда садимся за парту, я расстегиваю пояс и проталкиваю ее в брюки всю, а ты подключаешь ее к усилителю.

— Думаешь, учитель не заметит проволоку, когда будет тебя спрашивать?

— Не заметит. Я специально сегодня наблюдения вел: когда учитель спрашивает кого-нибудь у доски, он смотрит не на пол, а на ученика.

Леша вздохнул:

— Не знаю, Валька, зачем тебе это нужно! Ты не только двойки, но даже тройки редко получаешь.

— Лешка! Ну ведь интересно же! — почти со слезами закричал Валя и стал объяснять, как пригодится изобретенная им система в будущем: вдруг кто-нибудь из них станет отставать по тому или иному предмету! Кроме того, он надеялся, что в старших классах они научатся делать не только приемники, но и миниатюрные радиопередатчики, и такая совершенная аппаратура облегчит им сдачу выпускных экзаменов и даже экзаменов при поступлении в вуз. Предположим, Леша сдает устный экзамен, а передатчик в его кармане посылает вопросы экзаменаторов Вале, который знает данный предмет лучше, и находится даже не в том здании, где идет экзамен, а метров за сто от него.

И, как часто бывало, Леша увлекся глупой Валькиной идеей (он почти все Валькины идеи сначала называл глупыми). Подготовка проводилась, конечно, в отсутствие взрослых. Двойной провод в общей пластмассовой оболочке гибкостью не отличался, и при первом резком движении Вали телефон выскочил у него из уха. Пришлось пришить этот провод в нескольких местах изнутри к школьной куртке. С повязкой, маскирующей наушник, все получилось проще. У Леши в свое время был нарыв в ухе, и он запомнил, как накладывается компресс и как надо делать повязку, чтобы бинт не сползал с головы. Два дня, пока шла подготовка, Валя ничего не учил ни в школе, ни дома. Для чистоты эксперимента, как он объяснял.

Начало эксперимента назначили на понедельник. Обматывать бинтом Валину голову вместе с прилаженным к уху капсюлем Леше, конечно, пришлось не дома, а в чужом подъезде по дороге в школу. В школе на Валю набросились с вопросами: что с ним случилось. Он сказал, что у него нарыв в ухе.

В первый же день он изрядно намучился со своим изобретением, да и Леше досталось. Перед каждым уроком друзья стремились как можно раньше попасть в кабинет, занять свои места, и тут начиналась молчаливая возня с расстегиванием пояса на брюках, с проталкиванием жесткого провода с живота в штанину и с вытягиванием его из последней и подключением к усилителю в кармане у Леши. Минут за пять до конца урока снова приходилось расстегивать пояс и проводить всю операцию в обратном порядке. В повязке Вале было жарко, бинт давил на телефонный капсюль, а тот — Вале на ухо, и уже к концу первого урока это ухо начало побаливать, а потом стало болеть все сильней и сильней. Но Валя выдержал эту пытку на протяжении всех шести уроков, и за весь день никто из педагогов не решился потревожить его каким-нибудь вопросом: глядя на грустное лицо Рыжова, они проникались уважением к этому мальчику, который так стойко переносит мучительную боль от нарыва в ухе.

На следующее утро Леша сделал своему другу повязку послабей, но и в ней Вале было несладко. В тот день к нему обратилась учительница английского языка, но отвечать надо было не у доски, а с места, и Леша побоялся подсказывать: ведь он сидел рядом с Валей и учительница могла заметить, как он бормочет в ладонь. И Валя схватил двойку без всякой пользы для эксперимента. Зато на предпоследнем уроке — это была история — наступила великая минута. Седенькая, пухленькая, улыбчивая учительница истории весело провозгласила:

— Ну, а теперь мы попросим к доске уважаемого товарища Рыжова!

Валя вышел из-за столика и пошел по проходу, волоча за собой жесткий провод, в то время как Леша торопливо выпрямлял это провод и спускал его из-под парты на пол. Кто-то из ребят, сидевших рядом с проходом, заметил провод, обратил на него внимание других, и скоро добрая четверть класса оживленно вертела головами и шепталась, поглядывая то на провод, то на Валю, то на перепуганного Лешу. Каждый понимал, что предстоит интересный спектакль.

Лидия Сергеевна (так звали учительницу) сначала не заметила этого оживления в классе.

— Ну-с, товарищ Рыжов, расскажи нам, пожалуйста, о Древнем Египте, о его географическом местоположении и как это положение обусловило его хозяйственное развитие.

Усилитель был включен, и Валя понял, что неэкранированный провод и тут работает как антенна. В его наушнике приятный тенор пел:

«В крови горит огонь желанья, душа тобой уязвлена…»

Все же Вале удалось разобрать, как Леша прохрипел:

— Расположен в долине Нила.

— Египет расположен в долине Нила, — сказал Валя и покосился на Лешу, который одобрительно кивнул.

«Лобзай меня: твои лобзанья мне слаще мирра и вина», — пел наушник.

— Отчасти правильно. Только Нил — он большой. Вдоль какого его участка расположен Египет?

«Мне слаще мирра и вина», — повторил тенор.

— В низовьях — прохрипел Леша.

— В низовьях, — быстро сказал Валя.

— Правильно! Теперь возьми вот указку и покажи нам Египет.

За спиной учительницы висела большая карта Древнего Востока. Валя взял из рук Лидии Сергеевны тонкую черную палочку, но повернулся лицом не к карте, а к Леше, ожидая от него указаний.

Все это время Леша замечал, что провод, который он придерживал в левой руке, то и дело дергается и скользит у него из ладони, хотя Валька не ходит, а лишь вертится на одном месте. Теперь, когда Рыжов повернулся к нему, провод снова дернулся и уполз сантиметров на тридцать, и в ту же секунду Леша заметил, что мальчишки и девчонки, сидящие впереди, изогнулись и смотрят вдоль прохода на Валины ноги. Леша тоже изогнулся, посмотрел и все понял: его друг хоть и топтался на одном месте, но все время вертелся, поворачиваясь то к учительнице, то к Леше, то к карте, то снова к Леше. При этом он поворачивался почему-то лишь в одном направлении: против часовой стрелки. Если бы он вертелся то в одну сторону, то в другую, ничего бы худого не случилось, но сейчас обе его ноги оказались обмотанными проводом, и Леше было ясно: стоит Вальке сделать хотя бы шаг, и он шлепнется.

Валя смотрел на друга, ожидая подсказки. Голос в наушнике пел:

«Склонись ко мне главою нежной, и да почию безмятежный…»

— Размотайся, дурак! — перекрыл это пение довольно громкий голос Тараскина.

Валя не понял, что значит «размотайся», а Лидия Сергеевна предложила ему смотреть не на ребят, а на карту и показать, где находится Египет.

— Внизу. Под Средиземным морем, — услышал, наконец, Рыжов долгожданный ответ. — Размотайся, говорю!

«Пока дохнет веселый день и двигнется ночная тень…» Тенор повторил эту фразу дважды, и на этом Валин эксперимент закончился. Учительница обратила внимание на взбудораженные лица ребят, вылезших в проход, увидела провод, увидела спутанные Валины ноги. Пришлось Вале размотать повязку и вынуть из уха вкладыш с телефоном, в то время как класс помирал со смеху.

Лидия Сергеевна старалась не смеяться, но это ей плохо удавалось. Все ж она поставила Рыжову двойку и сообщила о случившемся классной руководительнице, а та — родителям друзей.

Вообще старшим Рыжовым их сын доставлял немало хлопот. Его отец говорил, что Валька больше склонен сначала действовать, а потом думать. Когда он был первоклассником, его однажды послали отнести кастрюлю с геркулесовой кашей Тараскиным, у которых почему-то перекрыли газ. Во дворе к нему подошли два брата: Оська — Валин ровесник и Севка — на год постарше его. Взяв за шиворот Валю, который двумя руками держал кастрюлю, Севка сказал братишке:

— Оська, дай ему раза!

Оська тут же разбил Вале губу. Валя вскипел, нахлобучил на Севкину голову кастрюлю с геркулесом и, не обращая внимания на вопли последнего (каша была горячая), потащил Оську в отделение милиции, которое было недалеко. Там посмеялись, пообещали Вале, что составят на Оську протокол, и велели обоим идти домой, но Рыжовы-старшие потом долго выясняли отношения с родителями Севки, получившего ожоги.

Позднее, будучи в четвертом классе, Валя увидел на улице такую сцену: семиклассник из его школы волочит Валину одноклассницу, в которую он был тайно влюблен, а та упирается и рыдает на всю улицу. Валю обуял рыцарский дух. Он смело подошел к семикласснику и потребовал, чтобы тот отпустил свою жертву. Семиклассник предложил Вале убраться туда-то и расперетуда-то. Валя нашел в себе мужество ткнуть его за это кулаком в живот. Семиклассник отпустил на секунду Валину прекрасную даму, повернул рыцаря к себе спиной и дал ему такого пинка, что тот рассек подбородок об урну, которую он свалил. Валя не знал, что его красавица в течение трех часов околачивалась неизвестно где, уклоняясь от приготовления уроков, и что семиклассник — ее старший брат, которому было приказано разыскать сестру и любыми средствами доставить домой.

Случались с Валей истории и посерьезней. Перейдя в седьмой класс, он начитался рассказов Джека Лондона о «трампах» (американских бродягах), которые разъезжали по стране зайцами на товарных поездах, вскакивая на ходу на тормозные площадки и таким же образом покидая их. Живя на даче, Валя стал ходить на железнодорожную платформу, наблюдать за проходящими мимо грузовыми поездами. Обнаружив, что у современных товарных вагонов тормозных площадок нет, Валя огорчился, но тем же летом он увидел фильм, в котором беспризорники после гражданской войны ездили в каких-то металлических ящиках, висевших под пассажирскими вагонами. Наблюдая за проносящимися мимо дачной платформы скорыми поездами, Валя заметил под вагонами примерно такие же ящики. В конце августа он предложил Леше прокатиться вместе с ним по методу беспризорников до Ленинграда, где у него жила тетка. Быть Валиным спутником Леша наотрез отказался, но он понимал, что Вальку отговорить невозможно, и не знал, как быть. Ведь не доносить же на друга его родителям!

Прежде чем пуститься в путь, Валя решил поближе ознакомиться с ящиками и однажды вечером отправился с этой целью на Ленинградский вокзал. Тут Леша согласился составить ему компанию, будучи уверенным, что ни к чему плохому это не приведет. У двух перронов стояли поезда и посадка еще не начиналась, людей на перронах не было. Друзья пошли вдоль правого перрона, заглядывая в щель между его краем и низом вагонов.

 

— Видишь? — тихо говорил Валя. — И вот здесь еще… Видишь?

Леша действительно видел кое-где под вагонами какие-то серые прямоугольные штуки, но можно ли в них залезть — ребята, как ни старались, понять не могли. Так они дошли до самого конца перрона.

— Видишь, — сказал Валя, — электровозы еще не прицеплены. Значит, не скоро отправление. Пошли!

Слово «пошли» Леша услышал уже откуда-то снизу, потому что Валя спрыгнул с перрона.

— Валька! Не дури, ведь в милицию попадешь! — тихо проговорил Леша и оглянулся. К счастью, поблизости никого не было.

— Лешка, ну прыгай, ну не трусь! — взмолился Валя, и Леша прыгнул.

Поблизости и правда никого не было, но метрах в тридцати от них стоял милиционер. Леша его не заметил, но милиционер обратил внимание, что двое мальчишек, торчавших в конце перрона, вдруг куда-то исчезли. Он зашагал в том направлении.

Друзья тем временем обогнули передний вагон поезда и очутились как бы в ущелье между двумя составами. В начале ущелья было довольно светло, и Валя предпочел углубиться подальше, чтобы их не заметили железнодорожники, ходившие неподалеку по путям. Здесь было темно, но глаза ребят скоро привыкли к этому, и друзья смогли разглядеть большой серый ящик под вагоном. Валя почти прилип к нему, стал что-то трогать, что-то ощупывать.

— Так! — негромко бормотал он. — Дверца есть, но… но, кажется, заперта. Погоди-ка, вот тут вроде ручки что-то… Ну-ка!.. Ну-ка еще!.. Еще!.. Нет, не открыть!

Леша с тревогой прислушивался к шуму, который слышался с одного из перронов, и шептал:

— Валька, ну скорей ты! Кончай это дело, там ведь посадка начинается!

Рыжов вместо ответа подлез под вагон, и оттуда послышалось:

— Леш!.. А может быть, не в ящике, а на нем? Тут пространство есть…

— Валька, хватит дурить, пойдем! — Леша вдруг спиной почувствовал, что кто-то приближается, и оглянулся. Так и есть! Это был милиционер. Леша онемел, а Валька под вагоном чирикал все оживленней:

— По-моему, вполне можно ехать… И ширина хорошая… Лешк, понимаешь, тут вроде как на второй полке получается.

— Ну? Накатался? — сказал милиционер. — Теперь вылезай!

Через десять минут ребята сидели в привокзальном отделении милиции, а еще минут через пятьдесят туда одновременно явились представители семейства Рыжовых и Тараскиных в лице Лешиной мамы и Валиного папы.

Валин же отец говорил, что поведение его сына часто бывает непредсказуемо, и Леша на себе это испытал. Бывало, идут они по тротуару, обсуждая какой-нибудь вопрос. Валя вдруг останавливается и говорит:

— Знаешь… что-то мне не нравятся эти два парня. Давай перейдем на ту сторону.

И друзья переходили на противоположный тротуар, хотя парни были не старше их и вроде бы мирно беседовали между собой. Но бывало, что на тротуаре впереди топтались не два, не три, а даже четыре парня, и они поглядывали на друзей так, что Леша невольно замедлял шаги. И тут Валя вдруг говорил:

— Ну чего ты замялся? Пошли!

Прибавив шагу, он устремлялся на загородивших дорогу мальчишек, и Леша следовал за своим другом, хотя ему это было не по душе. Впрочем, в присутствии Вальки он всегда был храбрей, чем в одиночестве.

Нередко мальчишки расступались перед Валей, догадываясь, что тот сам ищет драки. Тогда Валя разочарованно вздыхал (сам он первый никого не задевал). Но иногда потасовка затевалась, и тогда Валя дрался с увлечением и ловко, а Леша махал кулаками довольно бестолково, однако друга не покидал. Обычно воинственное настроение одолевало Валю после прочтения приключенческой книги или просмотра такого же фильма и держалось недолго.

Несмотря на все Валины художества, как выражались его родители, несмотря на то, что Леша благодаря ему иногда являлся с разбитым носом или с синяками, взрослые в семье Тараскиных любили Валю, и особенно Лешины бабушки. У Вали была одна черта, которая взрослых пленяла: его необычайная благовоспитанность. Хотя родители Рыжова не очень заботились о внушении ему хороших манер, эти хорошие манеры как-то сами собой прилипали к нему. Слова «пожалуйста» и «спасибо» были всегда у него на языке, в общественном транспорте он уступал место не только старикам и старушкам, но и молодым женщинам, и в дверях он приостанавливался, чтобы пропустить спутника вперед, будь он не только взрослый, но и сверстник. Одни ребята относились к такой Валиной благовоспитанности как к безобидному чудачеству уважаемого человека (Валины художества были известны всей школе), некоторые даже втайне завидовали ему: ведь у Вали все получалось совершенно естественно, как бы само собой. Взрослым среднего возраста Валина манера держать себя очень нравилась, а уж бабушки просто млели от умиления.

Теперь Антонина Егоровна и ее сестра дружно поддержали предложение Евдокии Самсоновны. Они не сомневались, что приезд Вали оградит Лешу от влияния тлетворной среды во дворе, они знали также, что в случае возникновения конфликтов Валя не даст в обиду своего друга, да и тот в присутствии Рыжова сумеет лучше постоять за себя.

Как видите, Валя Рыжов был тоже не такой, как все, но, в отличие от Оли Закатовой, он об этом не знал: у него было слишком много других интересов, чтобы думать о собственной персоне.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Под вечер события этого дня обсуждались и в других семьях. Первым вернулся с работы бригадир строителей-монтажников Иннокентий Васильевич Красилин. Из кухни доносился визг и скрежет электрической дрели: там Федя сверлил стену, чтобы повесить шкаф для посуды. Нюра с матерью, Верой Семеновной, распаковывала в комнате чемоданы и узлы.

— Вера, ты где? — крикнул Иннокентий Васильевич из передней.

— Тут мы! — прокричала Вера Семеновна. — Федор, выключай свою адскую машину! Не слыхать ничего!

Вой дрели сатих. Красилин вошел в комнату.

— Ты обедать сейчас будешь или погодишь? — спросила его жена.

— Погожу маленько. Я вроде сытый, не знаю с чего.

— Тогда садись последние известия слушать.

Иннокентий Семенович сел на диван, а Вера Семеновна на стул перед ним.

— Какие, говоришь, известия?

— Федор, — крикнула Вера Семеновна, — иди покажись отцу, он, поди, соскучился по тебе!

Появился Федя и молча стал у дверного косяка. Нюра продолжала сидеть на полу перед чемоданом. На голом по пояс Феде были теперь старые брюки, закатанные до колен, его загорелые плечи припудрила известковая пыль. На Нюре было линялое платье, в котором она вчера разгружала вещи.

— Так какие, говоришь, новости? — повторил Красилин.

— С новосельем нас молодежь сегодня поздравила.

— Кого поздравила? — не понял Красилин-старший.

— Ну, нас с тобой, «кого, кого»! — И Вера Семеновна сузила, глядя на мужа, голубые глаза. Совсем как Нюра, когда она сердилась.

Иннокентий Васильевич нетерпеливо ерзнул на диване.

— Знаешь, мать… я, однако, с работы, мне сейчас неохота твои кроссворды разгадывать.

— С милицией их привели, наших родименьких, — отчеканила Вера Семеновна. — В домоуправление. А управдомша уж к нам зашла. Вот так-то!

Красилин пригладил светлые прядки волос, прикрывавшие лысину, посмотрел на сына, на дочь. Федя по-прежнему стоял у дверного косяка, заложив руки за спину, Нюра сидела перед чемоданом, держа отцовскую рубашку.

— А чего они? — спросил наконец Красилин.

— Вермут купили и угощали здешнюю компанию. С приездом, значит.

— Хулиганничали?

— Да нет вроде. Только пили. Вот Нюра говорит, хотели авторитет у москвичей завоевать. Чтобы все по-столичному у них было.

Нюра в сердцах бросила рубашку обратно в чемодан и хотела что-то возразить матери, но отец перебил ее. Он посмотрел на Федю.

— Много вас было?

— Значит… значит, их трое, ну и мы с Нюрой. — Федя собрался было упомянуть дядю Колю, но вовремя смекнул, что этого можно и не делать.

— А вина сколько? — спросил его отец.

— На нас… бутылка, значит.

— Ну, с бутылки на пятерых… тут пьяный не будешь, даже с непривычки, — пробормотал Красилин, и это взорвало его жену.

— Отец! Ды ты что мелешь-то?! Ты соображаешь, что говоришь?! «Пьяный не будешь»! Да хоть бы по наперстку выпили! Сегодня наперсток, завтра — два, а дальше так и пойдет? Ты соображаешь, что они под влияние подпали?!

Нюра вскочила с пола.

— Чего под влияние, под какое еще влияние?! — раскричалась она. — Отец! Ведь мамка тебе сама рассказывала, как Евлампия Андреевна опасалась: «Им, говорит, трудно адаптироваться будет…» А ведь Евлампия Андреевна еще какую правду сказала!

И Нюра выложила отцу все, о чем они с Федей часа два тому назад поведали матери: о вчерашнем разговоре с Матильдой с подробными характеристиками Оли и Миши, о сегодняшнем нападении «психованного» на Федю, и о том, как Федя стушевался и Нюре после этого пришло в голову купить бутылку, чтобы восстановить престиж Красилиных во дворе, и о том, как «психованная» на глазах у милиционера схватила бутылку и стала пить из нее, и о том, как «курчавый» ни с того ни с сего разбил фонарь. Вера Семеновна иногда прерывала дочь, но не для того, чтобы опровергнуть ее рассказ, а наоборот, чтобы дополнить его.

— Во, во! — сказала она. — Я как-то подошла к окну, гляжу, а на Федора нашего какой-то так и наскакивает, так и наскакивает… Сам росточком… Федьке, может, до подбородка будет, да и весь какой-то… соплей перешибешь, а он на Федора этак петухом, петухом, петухом!.. Уж чего он там Федору говорил, я не слышала, окошко закрытое было, только Нюра вот говорит, Федька стушевался.

— Ну и слава богу, что он стушевался! — перебил Веру Семеновну муж. — Кабы он не стушевался, что бы от того петуха осталось? Хлебнули бы мы теперь!

Тут Федя наконец придумал, как объяснить свое поведение:

— Я не стушевался, а это… ну, сдержанность проявил.

— Во! Правильно! — похвалил его отец. — И дальше проявляй. Сам знаешь: ты своей силы рассчитать не умеешь.

Разговор продолжался долго. Вера Семеновна боялась, что, подражая «этим столичным», ее дети могут хватить через край и, по ее выражению, «совсем с катушек сойти». Ее муж был настроен более оптимистично.

— Мать! Ну, ты вот прикинь: и с твоей и с моей стороны у них кровь-то… генетика, по-теперешнему, нормальная. Ведь ни в твоем роду, ни в моем никаких алкоголиков и других каких-нибудь таких не было. Чего ж ты боишься, что наши разом возьмут да и свихнутся?

Дальше Красилин-отец стал говорить примерно то же самое, что еще вчера говорила Антонина Егоровна Леше. По его мнению, московские ребята в большинстве своем были не лучше, но и не хуже сибирских, однако сейчас во дворе случайно подобралась кучка психованных, как называла их Нюра. К началу учебного года съедется нормальная молодежь, среди которой Нюра и Федя найдут себе друзей.

Заключил Красилин-старший этот долгий разговор таким наставлением:

— Ну, вы шпану здешнюю, значит, сегодня угостили, сами им поставили? А теперь хватит. Если кто снова подойдет — мол, давайте выпьем, — вы ему так и говорите: «А мы сейчас не желаем. И точка, мы сами себе господа!» — Говоря это, Иннокентий Васильевич расхаживал в мягких шлепанцах по комнате. Вдруг он остановился, поглядывая то на жену, то на детей. — Да! Тут еще такой вопрос: все-таки Федор петуху-то этому отпора не дал. Как бы теперь эти субчики не подумали, что он вообще слабоват насчет такого дела. Могут и ему на шею сесть, станут и Нюру обижать… — Теперь Красилин обращался только к сыну: — Ты, Федор, значит, таким образом: на живых людях свою силу не показывай, ну а все-таки что-нибудь такое им продемонстрируй: подыми что-нибудь потяжелей или еще чего… Чтобы они поняли, с кем дело имеют.

Федя обещал принять наставления отца к сведению и руководству, и впоследствии Красилин горько пожалел об этом.

Сразу после переселения в новый дом Олин отец уехал лечиться в санаторий, так что Оле пришлось объясняться сначала с дедушкой, а потом с матерью. Ее дедушке, Игнатию Игнатьевичу, было под восемьдесят. Он всю жизнь проработал военным врачом, но выправка у него даже сейчас была как у строевого офицера. Участкового, приведшего Олю, он встретил со своим обычным хладнокровием. Как пишут в плохих романах, ни один мускул не дрогнул на его лице, когда он выслушивал информацию Ивана Спиридоновича.

— Благодарю вас и прошу прощения за причиненное беспокойство! — сказал он, наклонив седую голову. — Заверяю вас, что мы с дочерью отнесемся к этому со всей серьезностью.

После ухода Ивана Спиридовича началось объяснение Оли с дедушкой. Когда вчера Шурик сообщил, что за публика собралась у них во дворе, ни Кира Игнатьевна, ни ее отец не очень встревожились этим. Когда же Шурик рассказал, как он наврал Семке, будто Оля ужасная хулиганка, да еще владеющая каратэ, взрослых это лишь рассмешило. Но теперь, после визита участкового, Игнатий Игнатьевич был озадачен. Он сел в кресло, достал трубку и указал внучке на диван:

— Оля, присядь!

Оля села. Игнатий Игнатьевич стал раскуривать трубку. Он продолжал:

— Давай поговорим как человек с человеком: что тебя заставило вести себя таким странным образом?

Оля к своим близким относилась одинаково хорошо, но откровенней всего она бывала именно с дедушкой, таким невозмутимым, таким сдержанным, хотя и большим любителем поговорить. Она сбросила туфли и села поудобней, поджав под себя ноги.

— Ну, деда Ига… мне просто не хочется быть белой вороной среди всех этих… — Она повертела руками, не зная, какое слово подобрать.

— А что, они действительно такие, как Шурик описал?

— Думаю, что похуже, деда Ига.

— И ни одного порядочного?

— Н-ну… только вот Миша Огурцов. Но и ему тоже приходится сигаретами всех угощать.

В это время раздался звонок, Оля надела туфли и пошла открыть. Появился Шурик. Тяжело дыша, он вошел в комнату и почти без запинки доложил:

— Сейчас Степка на меня с кулаками бросился, а я его за волосы, а Демьян с одним новеньким подрался, и его сестра его тазом по голове. — Он перевел дух и закончил: — А Мишка Огурцов фонарь разбил… Камнем запустил, и вдребезги. И его в домоуправление потащили.

— Да! Делишки! — пробормотал Игнатий Игнатьевич. И поднялся, услышав, что в передней хлопнула дверь. — Кируша, ты?

— Я, — ответила Кира Игнатьевна. В последние дни она возвращалась из института перед обедом, чтобы работать дома над большой статьей.

— Так вот, разреши доложить тебе обстановку, — сказал Игнатий Игнатьевич и, не садясь, сжато и точно изложил дочери содержание разговора с участковым, Олину точку зрения на события сегодняшнего дня и последние известия, сообщенные Шуриком.

Самообладанием Кира Игнатьевна походила на отца. Стройная, очень подтянутая в своем строгом английском костюме, она стояла перед Игнатом Игнатьевичем, вытянув руки по швам, стояла совершенно неподвижно, и лишь янтарные серьги ее чуть дрожали, поблескивая золотыми ободочками.

— Ну, что ж мы стоим? Присядем! — только и сказала она, когда деда Ига кончил «докладывать обстановку».

Отец и дочь сели на диван. Шурик тоже уселся поглубже в кресло, выставив перед собой ноги в пыльных сандалиях. Он приготовился слушать интересный и долгий разговор. Он не подозревал, что мама в это время раздумывает: а не выпроводить ли сыночка в другую комнату? Но, решив, что в этом пока нет нужды, она обратилась к дочке, которая медленно прохаживалась перед ней.

— Значит, ты не хочешь быть белой вороной среди этих типов?

Оля промолчала, только плечами дернула: к чему повторять то, о чем уже сказано?!

— Иными словами, ты боишься оставаться в их глазах самой собой? — продолжала Кира Игнатьевна. Она знала, чем уязвить свою дочь.

Оля опять промолчала.

— Похоже, ты просто струсила перед ними, — заметила ее мама…

— Ничего не струсила, — буркнула Оля, и тут в разговор вступил дедушка.

— Ты, Кируша, не совсем поняла, — заговорил он мягко. — Да и Оля, на мой взгляд, плохо разбирается сама в себе. Я абсолютно уверен, что она ошибается, утверждая, что не хочет быть белой вороной среди местной молодежи. Наоборот, она очень этого хочет, она лишь к этому и стремится. — Игнатий Игнатьевич помолчал, с удовольствием убедился, что дочь и внучка смотрят на него удивленно, и продолжал развивать свою мысль: — Вот давайте проанализируем: что такое белая ворона? Это символ некой особи, которая резко выделяется на фоне окружающих. У себя в школе наша белая ворона привлекала к себе всеобщее внимание выходками смелыми, порой даже наглыми, на которые далеко не каждый решится, особенно если говорить о прекрасном поле. Теперь наша Оля попала в компанию, где мордобой и даже пьянка — явление обычное. Как же нашей Оле сохранить и в этой обстановке свой статус белой вороны? Для этого существуют два пути. Первый — это стать такой тихоней, такой скромницей, такой пай-девочкой, у которой вот-вот появятся крылышки за плечами. Однако подобный путь Оле не по нутру, и я ее в какой-то мере понимаю: пай-девочки в наше время успехом не пользуются. Остается второй путь: переплюнуть своей лихостью всю компанию. И Оля этим путем пошла. — Деда Ига обратился к внучке: — Скажи, мне, Оля, во время шествия с участковым все вели себя довольно скромно?

— Спокойно, во всяком случае, — ответила Оля.

— И одна лишь ты осмелилась выхватить у кого-то бутылку и демонстративно пить из нее на глазах у сотрудника милиции?

— Н-ну… Выходит, что так.

Игнатий Игнатьевич потер ладонями колени. Ему было приятно продемонстрировать дочери и внучке, какой он хороший психолог.

— Вот-вот, вот-вот! — сказал он улыбаясь и, повернувшись всем корпусом к Оле, поднял палец. — А теперь скажи нам, пожалуйста, что заставило тебя совершить столь дерзкий поступок? Может быть, какое-то непреодолимое желание ощутить вкус дрянного вина? Или такое же непреодолимое влечение просто к алкоголю, как у закоренелых пьяниц? А?

— Деда Ига! — Оля раздраженно повысила голос. — Я, кажется, сказала, что мне, ну… не хотелось быть хуже других.

Игнатий Игнатьевич поднял указательный палец.

— Нет, Лелюшка, тебе не этого хотелось, тебе хотелось быть ЛУЧШЕ других, в том смысле, как эти «другие» понимают слово «лучше».

Оля промолчала. Самодовольный тон дедушки все больше раздражал ее. Дедушка ведь не догадывался, что ей было наплевать на мнение «других» вроде Нюры или Феди и, тем более, Мишки Огурцова, что она хотела поразить воображение лишь одного: загадочного и романтичного Алексея Тараскина. Но Оле, разумеется, не хотелось докладывать об этом старшим.

— Хорошо, папа, — тоже с оттенком раздражения сказала Кира Игнатьевна. — Возможно, что ты прав. Ну а что из этого следует?

— Следует? — переспросил Игнатий Игнатьевич немного растерянно. Он понял, что слишком увлекся психологическим анализом, а о практических выводах не подумал.

Кира Игнатьевна продолжала:

— Допустим, Ольга решила перещеголять этих подонков во всех безобразиях. Ну а если кто-нибудь из них на преступление настоящее пойдет, Лелька и тут должна быть впереди?

Игнатий Игнатьевич совсем смутился.

— Видишь ли, Кируша… Я все-таки полагаю, что чисто генетически… Оля — натура такая здоровая, что она сможет противостоять… что у нее хватит чувства меры, чтобы…

Тут сдержанная Кира Игнатьевна вдруг вскочила.

— Папа! — почти закричала она. — Оставь ты в покое генетику и… и прекрати свои глубокомысленные словоизвержения. Я знаю одно: Лелька попала в компанию, где, как видно, все дозволено, и мне теперь хочется знать: если кто-нибудь из них возьмется за нож, моя дочь и тут захочет быть впереди?

Игнатий Игнатьевич встал, слегка одернул полы старенького пиджака, который носил только дома. Теперь он был невозмутим и холоден, как при участковом.

— Кира, я не привык к тому, чтобы со мной разговаривали подобным тоном. Извини меня! — И он, прямой, бесстрастный, неторопливо вышел из комнаты и прикрыл за собой дверь.

Ни Оля, ни ее мама не проявили особого беспокойства по поводу его ухода. Обе привыкли к тому, что деда Ига часто выражает свою обиду на дочь подобным образом, и обе знали, что его обиды длятся недолго.

— Между прочим, здесь уже есть один такой, — вдруг послышался голос Шурика. — Он одну девчонку ножом…

Только тут Киру Игнатьевну возмутило, что ее сын находится в комнате.

— А ты как сюда попал? А ну-ка, марш! И не вмешиваться у меня в разговоры старших!

Мать и дочь остались одни. Поговорив с дочерью, Кира Игнатьевна пришла к такому же заключению, что и Красилин-старший: конечно, выделяться скромностью среди местного хулиганья Оле не надо, но и обращать на себя внимание милиции или взрослых соседей тоже не следует.

Совсем иначе шел разговор на эту же тему в семье Огурцовых. Глава семьи, Спартак Лукьянович, ходил взад-вперед в распахнутой полосатой пижаме, заложив руки за спину, выпятив живот, обтянутый белой майкой.

— Не оправдал ты, Михаил, не оправдал, не оправдал! — бубнил он одно и то же.

Напрасно Миша пытался объяснить отцу, что за народ собрался у них во дворе. Напрасно его мама, Таисия Павловна, толковала, что сын не от хорошей жизни стал хулиганить, что на это его толкает среда. Спартак Лукьянович любил говорить, но совершенно не умел слушать — ни своих подчиненных на работе, ни своих домашних. Он продолжал бубнить:

— Не оправдал ты, Михаил, не оправдал. Я тебя в каком плане воспитывал? В духе, чтобы ты был кто? Примером, так сказать, вперед, так сказать, смотрящим, а ты на поводу пошел у элементов. На поводу!

— Да пойми ты, истукан! — кричала Таисия Павловна. — Пойми, что мальчишка, может, свою жизнь спасает. Ведь разъяснил же он тебе, что его могут пришибить где-нибудь в темноте!

Спартак Лукьянович и ухом на это не повел. Он продолжал свое:

— На поводу пошел, Михаил, на поводу. Пошел на поводу и вот скатился. В трясину, так сказать. Так что не оправдал, не оправдал!..

Это продолжалось до тех пор, пока Спартаку Лукьяновичу не захотелось поспать перед ужином.

Оставшись с Мишей наедине, Таисия Павловна повторила ему, что фонари бить не следует, потому что это денег стоит, но и показывать ребятам, что ты пай-мальчик, тоже не нужно.

— Ведь в настоящий момент какая молодежь растет? — сказала она. — Я, конечно, не обо всех говорю, а все-таки… Если ты кого за горло не возьмешь, так он тебя самого ухватит.

А в семье Водовозовых никакого разговора и вовсе не было. Водовозов-старший пришел с работы, увидел синяк на скуле Демьяна и спросил жену:

— Дрался?

— А сам не видишь? — ответила Евгения Дмитриевна.

— Первым полез?

— А то нет?!

Григорий Ильич расстегнул ремень и стал вытягивать его из петель на брюках. Демьян спокойно наблюдал за его действиями и не двигался, только прикрыл зад тыльной стороной ладоней. Он по опыту знал, что зад менее чувствителен к ремню, чем ладони, но тем не менее всегда почему-то подставлял их под ремень. Когда отец шагнул к нему, Демьян набрал в легкие побольше воздуха. Когда отец взял его за шиворот, он даже не захныкал, но, когда последовал первый шлепок ремнем, раздался такой вопль, что Семка, смотревший в соседней комнате телевизор, встал со стула, подошел к аппарату и повернул вправо регулятор громкости. Примерно через минуту Евгения Дмитриевна сказала:

— Ну, хватит, Гриша. Соседи у нас еще незнакомые, подумают, что ты изверг какой.

Григорий Ильич прекратил порку и стал заправлять ремень в петли на брюках, а Семка в другой комнате снова подошел к телевизору и уменьшил громкость.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Две бабушки ушли, а Леша закрылся у себя в комнате и принялся размещать там вещи по своему усмотрению. Перед вселением в новую квартиру ему купили новый, блестящий от полировки письменный столик, но Леша настоял, чтобы сюда взяли и старый, обшарпанный. Теперь он привинчивал к этому столу тиски, вешал полку и щит для инструментов, размещал в ящиках болты, гайки, радиодетали и кучу самых различных вещей, которые называются хламом, но могут неожиданно пригодиться. Он очень жалел, что Валя не может видеть его отдельную комнату, его роскошно оборудованную, как он считал, «мастерскую», но, проработав минут пять, он вдруг вскакивал и начинал в радостном возбуждении ходить по комнате, фальшиво напевая: «В флибустьерском самом синем море бригантина поднимает паруса».

А что бы сказал тот же Валька, узнав о чудесном преображении своего друга?! Вот бы он вытаращил глаза, увидев, как этот обычно робкий друг лезет с кулаками на верзилу Красилина, как его почтительно угощает сигаретой представитель местной шпаны, как он пьет вермут из горлышка, выхватив бутылку из рук красивой хулиганки, как шагает в сопровождении милиционера!

Вот так, то и дело отрываясь от работы, Леша закончил оборудование мастерской очень поздно, поэтому поздно заснул и поздно проснулся. Антонина Егоровна не стала будить внука и оставила ему записку о том, что уехала по делам и вернется к обеду.

Позавтракав, Леша вернулся в свою комнату. Еще весной он решил построить портативный диктофон, чтобы не утруждать себя конспектированием того, что говорят учителя. Живя на даче, он с удовольствием думал о том, как станет собирать свой аппарат на специально оборудованном столе, откуда не надо будет убирать инструменты и детали перед приготовлением уроков. Теперь он стоял, смотрел на мастерскую и чувствовал, что мысли о диктофоне ушли куда-то на задний план, что сейчас его волнует другое.

Да, вчера он завоевал авторитет среди местного хулиганья. Но как сохранить, этот авторитет? Снова лезть с кулаками на Красилина? Ни в коем случае! Леша об этом и подумать не мог без содрогания. Пристать к Огурцову? Тоже страшновато… Кроме того, после совместной выпивки все они вроде стали «свои», а со «своими» ссориться не следует. Так что же делать? Как удержать за собой первое место среди этих «своих»?

Леша вышел во двор. Старших ребят там не было. Возле противоположного корпуса стояла Матильда, разговаривая с незнакомой девочкой, черноволосой и длинноносой, похожей на грачонка. Леша заметил, что при его появлении Матильда быстро повернулась к своей собеседнице и стала что-то оживленно шептать, косясь в его сторону, а собеседница слушала ее чуть приоткрыв рот, глядя на Лешу во все свои черные глаза.

«Рассказывает о моем нападении на Красилина», — с удовольствием подумал Леша. Он сунул пальцы в карманчики на джинсах и стал с рассеянным видом прохаживаться по малышовой площадке. Внезапно он обратил внимание на разбитый фонарь, остановился и оглянулся через плечо на Матильду.

— Кто эту штуку раскокал?

Матильда с подобострастным видом сделала в направлении Тараскина несколько шагов.

— А это Миша вчера… Миша Огурцов.

— Зачем? — машинально спросил Леша.

— Н-ну… просто чтобы меткость показать.

Леша снова посмотрел на разбитый фонарь. Он знал, что об их доме даже писали в газетах, знал, что в иных домах новоселы долго мучаются из-за недоделок и добираются до своих жилищ по ухабам, а здесь не только в квартирах не было никаких изъянов, даже двор к приезду жильцов был полностью благоустроен, даже малышовая площадка оборудована, и по углам ее стояли красивые фонари. Леша подумал: «Только такой кретин, как этот Огурцов, может испакостить то, что для него же сделали». Однако вслух он ничего не сказал, он сел на скамью и стал поджидать прихода старших ребят. Те не появлялись, зато из противоположного корпуса вышел еще один незнакомец — узколицый и узкоплечий мальчишка с короткими волосами, похожими на каракулевый мех. Как вы догадываетесь, это был Зураб. Краешком глаза Леша заметил, что обе девчонки стали что-то ему шептать, осторожно кивая на Тараскина. Леше, конечно, было очень интересно узнать, о чем они шепчутся, но, если бы он узнал, ему стало бы еще интересней.

— Зураб, смотри, — прошептала Русико, — это тот самый, который Тамар ножом колол!

Зураб быстро зыркнул на Лешу и обратился за подтверждением к Матильде:

— Это он?

— Он, — кивнула Матильда и вдруг добавила: — Только я не знаю, может, про него что-нибудь врут…

— Кто врот? Зачэм? — спросил Зураб.

— В общем, это некоторые взрослые так говорят, — шептала Матильда. — А вдруг… А может быть, они просто клевещут на него…

— Ой, Матильда, зачем клевещут? — жалобно сказала Русико. Ей очень не хотелось, чтобы Тараскин оказался обыкновенным малым, а не героем ужасной трагедии.

— Русудан, почему нэ понимаешь?! — зашептал Зураб. — Зачэм на меня тетя Паша клэветала, что я огурцы воровал? Потому что она нэхороший человэк. — Он помолчал, глядя на Лешу, и закончил: — Это провэрить надо.

Только этого Матильда и ждала. Весь вчерашний вечер и все сегодняшнее утро ей не давала покоя мысль о том, что все ее вранье оказывается правдой или хотя бы почти правдой и что она, похоже, обладает даром ясновидения. Самой грандиозной и самой беспардонной ее выдумкой была история роковой любви Леши Тараскина, и Матильду со вчерашнего дня томило желание проверить: а вдруг она и тут не ошиблась? Вчера вечером она небрежно, как бы между прочим, спросила Марию Даниловну:

— Мам, это правда, что Леша Тараскин в колонии для несовершеннолетних побывал?

— С чего это ты взяла? — спросила в свою очередь Мария Даниловна.

— Да так… люди говорят.

— Язык без костей, молоть что хочешь может.

Матильду такой ответ не удовлетворил.

— Мам!.. Ну, а может быть, у тебя в документах есть что-нибудь такое?

— Да ничего у меня такого нет! С чего ты взяла все эти глупости?

Однако и это Матильду не разубедило. Она понимала, что семья Тараскиных могла сделать все возможное, чтобы скрыть Лешино темное прошлое. Самой расспрашивать Лешу ей было боязно, вот она и спровоцировала на это новеньких.

— Провэрить надо, — тихо повторил Зураб.

— А как ты проверишь? — прошептала Матильда.

— Познакомлус и задам вопрос.

— Это как-то неловко такие вопросы задавать, — возразила Матильда, — сидел ты или нет.

— Если деликатно, то можно, — шепнула Русико.

— А если он неправду скажет? Скажет, что не сидел, и все тут.

— Па лицу узнаем. Па лицу всэгда видно, когда человэк врот. Познакомь мена с ным.

Матильда тихонько пробормотала, что она сама еще с Лешей не познакомилась, и все трое умолкли, думая, как приступить к делу.

А Леша видел, как возбужденно они шепчутся, поглядывая на него, и думал: похоже, что он произвел впечатление во дворе даже более сильное, чем он сам предполагал. Как бы узнать, что говорят о нем старшие ребята? Может, порасспросить осторожненько этих троих, что сейчас пялятся на него? Это, пожалуй, мысль! Он повернул голову к ребятам и небрежно бросил:

— Эй! Давайте сюда!

Те переглянулись между собой и не двинулись.

— Ну, чего боитесь? Не съем! — сказал Леша.

Зураб, Матильда и Русико снова переглянулись и очень медленно двинулись к Леше. Медленно не потому, что боялись его, — просто их оторопь взяла от такой неожиданной удачи: оказывается, Тараскин сам не прочь с ними поговорить.

— Давно бы так! — процедил Леша, когда они подошли. — Не такой уж я страшный, как обо мне говорят. Я младших не трогаю. — Он сидел, развалившись на скамье, положив ногу на ногу, и, не поднимаясь, протянул руку Матильде. — Будем знакомы — Тараскин Алексей.

Матильда в свою очередь протянула ему свою вялую, как лапша, пятерню и негромко назвала себя. Зураб, наоборот, даже оскалил зубы от натуги, чтобы показать, какое у него крепкое рукопожатие.

— Зураб Григошвили, — отчеканил он. — А это моя сэстра Русудан.

Знакомство состоялось, после этого воцарилось довольно длительное молчание. Леша напряженно думал, как бы ему незаметно выведать то, что его интересовало, а остальные — о том, как бы приступить к разговору на волнующую их деликатную тему. Почувствовав, что молчание слишком затянулось, Леша стал задавать собеседникам всякие незначительные вопросы. Он спросил Матильду, давно ли она здесь поселилась, и та ответила, что они поселились тут первыми, что ее мама — управляющая этим домом. Зураб сообщил, что они переехали сюда только вчера.

— Вы что, с Кавказа? — спросил его Леша.

Русудан ответила за брата, что они родились в Тбилиси, но что уже восемь лет, как их семья переехала в Москву.

— Наш отэц — балшой спэциалист, — вставил Зураб.

Русудан пояснила, в какой области их отец является специалистом, но Леша пропустил это мимо ушей. Он все думал о том, как бы подвести беседу к тому, что говорят о нем старшие ребята. Занятый своими мыслями, Леша спросил Русудан, где они жили в Москве до переезда сюда. Русудан назвала какую-то улицу, после чего снова наступило молчание. И вдруг Зураб заговорил возбужденно, отчетливо, сильно повысив голос:

— А совсэм нэдавно мы на даче жили. Скажи, Русудан, да? — При этом он странно, как показалось Леше, взглянул на сестру, а та посмотрела на Зураба очень значительно и тоже заговорила громче прежнего:

— Да, на даче жили. На станции Турист по Савеловской дороге. А сейчас папа поссорился с хозяйкой тетей Пашей, и мы уехали. Хотели до конца августа жить, а теперь уехали. Зураб, да?

— Почему поссорились? — спросил Леша, все еще думая о своем.

— Патаму, что хозяйка тета Паша меня оклевэтала, — сказал Зураб.

Вот к такому заявлению Леша проявил уже некоторый интерес.

— Как это оклеветала?

— Она сказала, что Зураб огурцы у нее на огороде воровал, — пояснила Русудан, а Зураб продолжал еще горячее:

— Я ей говорю, этой тетэ Паше: «Зачем мнэ ваши огурцы, у моего отца хватит дэнег, чтобы сколько захотим огурцов купить», а она говорыт: «Нэт, ты воровал, на тебе еще желтая рубашка была».

— А у Зураба никакой желтой рубашки совсем нет, — подхватила Русико. — Отец сказал тете Паше: «Никогда в роду Григошвили воров не было, и я не позволю на своего сына клеветать». А потом сказал маме: «Собирай вещи, я за машиной поеду». И мы уехали.

Зураб прижал руку к сердцу и уставился маленькими черными глазками на Лешу.

— Ну, скажи, пожалуйста: это харашо, когда на человэка клевэщут? Я у нее ни одного агурца нэ трогал, ни одной морковки нэ взял!

— Ну, подло, конечно, — ответил Леша.

И тут опять воцарилось молчание. Брат и сестра поняли, что они слишком увлеклись рассказом о нанесенной Зурабу обиде и забыли о главном. Леша заметил, что Русудан переглядывается с братом, а Матильда очень настороженно поглядывает то на Зураба, то на Русудан. И вот Зураб снова уставился на Лешу маленькими глазками и проговорил сочувственно, почему-то понизив голос:

— Говорат, на тэбя тоже клевэщут.

— Почему клевещут? — не понял Леша.

— Говорят, что ты в колонии малолетних сидел, — сказала Русудан.

Леша опять-таки ничего не понял.

— В каких малолетних? — спросил он.

— Н-ну… прэступников, — пояснил Зураб.

Очень трудно рассказать о том, что почувствовал Леша, услышав такую новость. На некоторое время он впал в состояние какого-то оцепенения. Он посмотрел на своих собеседников и увидел, что все трое смотрят на него и ждут ответа в каком-то сильном напряжении: Зураб — плотно сжав губы и не спуская с Леши неподвижных глаз, Русико, наоборот, приоткрыв рот, а Матильда — прикусив нижними зубами верхнюю губу. Все это было так неожиданно, что Леша не сразу понял, какое это может иметь для него значение, но внутренний голос ему подсказал, что этим нельзя пренебрегать…

— А… а откуда вам это известно? — осторожно спросил он.

— Так… Люди говорат. Матильда, скажи!

Матильда почувствовала себя очень неловко.

— Ну, вообще… Ну, вообще ходят такие слухи… Но ведь мало ли чего болтают… Болтают, например, что ты в колонии был… За то, что…

Почему Леша попал в колонию, Матильда так и не осмелилась выговорить. За нее это сделала Русудан:

— За то, что ты человека ножом колол.

Леша почувствовал, как у него остановилось дыхание от этих слов. Что же это происходит? Кто это выдумал про него такое? А может быть, никто ничего не выдумывал, просто спутал его с кем-то? Может, это Мишка Огурцов в колонии побывал? А может, еще кто-нибудь, кого он еще не видел?

Зураб неотрывно смотрел на Лешу маленькими острыми глазками. Ведь он обещал девчонкам по лицу определить, соврет ли Тараскин или нет.

— На тебя клевэщут, да? — спросил он.

«Так что же делать? — лихорадочно думал Леша. — Пожалуй, глупо говорить, что клевещут, и такой козырь из рук выпускать. В конце концов, могут же оказаться в одном дворе двое таких».

— Клевэщут? — настаивал Зураб, разглядывая Лешино лицо.

И Леша решился. Он оглянулся по сторонам и понизил голос.

— Честно? — спросил он, в упор глядя на Зураба.

Зураб молча кивнул. Обе девчонки словно окаменели.

— А никому не скажете?

— Никому, — сказал Зураб, а девчонки молча помотали головой.

— Было такое дело, — почти прошептал Леша и добавил: — Только, смотрите, никому!

Тут он увидел, что Матильда вдруг плюхнулась на скамейку рядом с ним, откинув голову на спинку, и впала в какое-то полуобморочное состояние: рот у нее был приоткрыт, глаза слегка закатились, но длинные ресницы довольно часто моргали.

Зураб и Русудан смотрели на Лешу молча и, как ему показалось, с глубочайшим почтением. Но вот Русудан нарушила молчание.

— Скажи, пожалуйста, — очень осторожно спросила она, — ты правда из ревности Тамар поколол?

«Ну и ну!» — мелькнуло у Леши в голове, но он тут же придумал, как избежать дальнейших вопросов. Он встал, сунул пальцы в карманчики джинсов и, прищурившись, посмотрел на Русудан.

— Знаешь… Я не очень люблю, когда суются в мои личные дела.

Он неторопливо зашагал к своему подъезду, но по дороге остановился и взглянул через плечо на Русудан.

— И вообще, не доросла ты еще, чтобы такими вещами интересоваться.

Хотя Зураб, Матильда и Русико пообещали молчать о разговоре с Тараскиным, Леша надеялся, что это обещание будет нарушено. Так оно и оказалось. Уже во второй половине дня Оле и Мише было доложено, что вчерашний рассказ Матильды о трагической Лешиной любви — чистейшая правда. Тут уж Миша не стал иронизировать насчет правдоподобности этой истории.

Матильда в качестве свидетелей привлекла Зураба и Русико, и те сказали, что Леша при них подтвердил факт своего пребывания в колонии. Правда, по их словам, Тараскин не подтвердил, что он из ревности ударил ножом Тамару, однако он этого и не отрицал, так что тут можно было не сомневаться.

Подошли Красилины. Они не слышали вчерашнего рассказа Матильды, и ей пришлось его повторить. Представляя Зураба и Русудан старшим ребятам, Матильда попутно рассказала, как здорово они вчера отколотили Демьяна, как Русудан чуть не убила его, треснув тазом по голове, и как их папа заявил, что подобным делам он своих детей сам учит. Оба Григошвили подтвердили это, но Зураб заметил, что он сам мог бы управиться с Демьяном и что, по его мнению, неприлично, когда девочки ввязываются в драку. Тут подошел сам Демьян и мирно, как со старыми знакомыми, поздоровался со своими вчерашними противниками.

— Вон! Этот смотрит сюда, — вдруг заметил Федя.

Все оглянулись и увидели в лоджии Лешу.

— Ой! Вот теперь нам будет! — пробормотала Матильда и отошла в сторонку, чтобы не быть заподозренной в разглашении Лешиной тайны.

Тараскин удалился в комнату, и все разбрелись в разные стороны двора.

Это были очень тяжелые часы для Миши Огурцова. Как видно, сердце Оли Закатовой было окончательно покорено «неполноценным» (иначе он теперь за глаза Тараскина не называл).

Миша предложил Оле пойти к нему, послушать новые диски, но та предпочла «дышать свежим воздухом». И вот теперь она слонялась по двору, он слонялся за ней, в тоске и злости наблюдая, как его Не Такая Как Все поглядывает на лоджию Тараскина, да еще старается — совершенно безуспешно — делать это незаметно для Миши.

Тут же прогуливались Красилины. Обе пары временами сходились, обменивались несколькими фразами, просто так, чтобы скрыть взаимную антипатию, потом снова расходились в разные концы двора.

История Тараскина и неверной Тамары Красилиных поразила, но совсем по-другому, чем Олю и Мишу. В их местах тоже бывали случаи поножовщины и даже стрельбы из дробовиков, но все это, как правило, было связано с пьянкой. Но ведь Лешка, по словам Матильды, расправился с Тамарой, будучи в трезвом уме и здравой памяти!

— Во, Федька, где оно, средневековье-то! — говорила вполголоса Нюра. — Вот тут оно, в самой Москве. Вот, например, когда твоя Танька с Гришкой в кино ходить стала, ты хоть разочек о ноже подумал?

Федя отрицательно мотнул головой, а Нюра продолжала:

— А помнишь, как Никанор Иванович с Альбиной Петровной обошелся? Так… Погоревал маленько, а потом сказал: «Насильно мил не будешь» — и отпустил с богом. А тут… Тут этот… прямо феодализм какой-то!

— Да чо феодализм! — лениво возразил Федя. — Просто в голове у него это самое… — И он приложил указательный палец к виску.

Помолчав, Нюра заметила:

— Чокнутый он или не чокнутый, а, видать, твоя краля сохнет по нему. Заметил, как она на его балкон пялится?

Федя тайком от сестры вздохнул: он это заметил. Если бы ему неделю назад сказали, что его может увлечь девчонка, которая с кулаками на людей кидается, которая способна пить из горлышка вермут на глазах у милиционера, он только улыбнулся бы этому, как глупой шутке. А сейчас… С детства от отца и матери, от дедушки с бабушкой он слышал, что подлинную красоту человека надо искать не на лице, а в душе, и вот, поди ты: он не может не думать об этой Закатовой, хотя вполне согласен с Нюрой, которая награждает Олю всякими нелестными эпитетами.

Впервые в доброе сердце Феди стало закрадываться смутное недоброе чувство. Он пока еще не замечал, что стоит ему представить себе красивую физиономию Тараскина, как у него непроизвольно сжимаются кулаки.

А Леша, почти пританцовывая, расхаживал из комнаты в комнату по пустой квартире (бабушка еще не вернулась) и распевал уже в полный голос свою «Бригантину». Он видел из лоджии минут десять назад, как Матильда о чем-то рассказывала старшим ребятам, указывая на скамейку, где он недавно сидел, как Зураб и Русудан дружно кивали при этом головами. Тут уж сомнения не было, что все трое не сдержали обета молчания, наплели старшим именно то, чего хотелось Леше.

Пора было выходить во двор. С каким бы видом ему там появиться? Пожалуй, лучше всего не психовать, как вчера перед Федькой, а держаться спокойно, но так, чтобы все чувствовали, что перед ними опасный человек, что у него под рубашкой может оказаться нож. Стоп! А если приладить под рубахой какой-нибудь настоящий нож? И как-нибудь приоткрыть его? Будто случайно, совсем чуть-чуть приоткрыть, но так, чтобы его заметили?

 

Леша пошел в кухню. Первое, что он обнаружил, была длинная пила для хлеба, таскаться с которой было, конечно, смешно. Был еще большой кухонный нож, но им бабушка постоянно пользовалась и могла хватиться. И вдруг Лешу осенило: иногда, уезжая на полевые работы, его отец брал с собой ружье и все необходимое для охоты. Это бывало, когда партии предстояло работать в далекой тайге, где оружие необходимо на случай встречи с агрессивным медведем, где была надежда получить лицензию на отстрел сохатого или другого какого-нибудь зверя для пополнения запасов продовольствия. Но в этом году Игорь Иванович не взял с собой ружья: его партия работала в населенной местности. Может быть, он оставил и свой охотничий нож? Так оно и оказалось! Леша открыл нижний ящик старинного комода, в котором отец обычно хранил охотничьи принадлежности, и тут же вынул из него нож, большой охотничий нож, пригодный для свежевания крупного зверя. У него было длинное и широкое лезвие в черных кожаных ножнах, с черной рукояткой, внизу которой блестела металлическая крестовина, а наверху — такой же наконечник. Сверху к ножнам была пришита небольшая кожаная петля, чтобы вешать нож на поясной ремень. Другая такая же петля, только застегивающаяся на маленькую пуговку, должна была охватывать рукоятку поверх крестовины, чтобы нож не вывалился из ножен, но пуговка была здесь оторвана. Под самой рукояткой Леша увидел выбитый на лезвии номер. Он знал, что такие ножи продаются только по охотничьим билетам, что номера, выбитые на них, записываются в эти билеты. Знал он также, что ношение холодного оружия преследуется в уголовном порядке, не знал только, какое за это полагается наказание.

Он немножко поколебался. Если кто-нибудь из ребят проболтается, что у него такой нож, неприятностей будет много, и, пожалуй, не столько у него, сколько у отца. Но потом он вспомнил, что вроде бы приобрел во дворе репутацию человека опасного, значит, все предпочтут молчать, боясь мести с его стороны.

Леша повесил нож на ремень. Из-под рубахи, завязанной узлом на животе, нож высовывался больше чем наполовину. Пришлось распустить узел. Кончик ножа все равно продолжал выглядывать, и Леша сунул его в карман джинсов. Теперь вроде все было в порядке: нож не был виден, но рукоятка его оттопыривала ткань рубашки, и нетрудно было догадаться, что там под ней. Осталось преодолеть лишь одно небольшое затруднение: после завязывания рубашки узлом обе полы ее оказались очень мятыми, появляться во дворе в таком виде Леша не хотел, пришлось взять утюг и прогладить рубашку. Когда он покончил с этим, во дворе уже никого не было — как видно, все ушли обедать. Тут появилась бабушка и вскоре пригласила внука за стол. Пообедав, Леша стал часто выходить в лоджию, высматривая старших ребят, но во дворе болталась только мелкота, на которую было неинтересно производить впечатление.

Он и не подозревал, что Оля, Миша и Красилины тоже поглядывают во двор, ожидая, когда там появится Тараскин. Оля это делала потому, что была увлечена Тараскиным, Миша и Федя — потому, что ревновали Олю к Тараскину и знали, что она выйдет во двор, как только этот тип там появится, а Нюра — потому, что ее брат, лопух Федька, втюрился в эту полоумную и за ним теперь нужен глаз да глаз.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Вся компания все-таки собралась во дворе часа в четыре.

Разговор не клеился. Обменивались пустяковыми замечаниями о погоде, по поводу близкого начала учебного года… Тем не менее Леша с удовольствием заметил, что все поглядывают на его оттопыренную над бедром рубашку. Долгое время никто вопросов по этому поводу не задавал, но, наконец, Зураб, пошептавшись с сестрой, подошел к нему и очень деликатно спросил:

— Скажи, пажалуйста, что тут такое у тэбя тут?

Леша ждал такого вопроса и знал, что ответить.

— А тебе какое дело?! — процедил он негромко, но так, чтобы все слышали. — Я тебя не спрашиваю, что у тебя в карманах лежит.

— Много будешь знать — скоро состаришься, — сказала Зурабу Оля и очень значительно, с легкой улыбкой взглянула на Лешу. Мол, она-то знает, что у него там, под рубахой, но ее такими вещами не удивишь.

Зураб отошел смущенный. Миша тоже отошел, стиснув зубы и сжимая кулаки, а Нюра сделала вид, что пропустила весь этот разговор мимо ушей, и спросила Матильду, как старожилку, что тут есть интересного в их районе, куда бы стоило прогуляться.

Матильда возликовала; Ей очень понравилась мысль, что она будет гидом, что она будет указывать старшим ребятам, куда идти, куда сворачивать да на что обратить внимание, и те будут слушаться ее. Она сказала, что их район находится на самом краю Москвы, что стоит пройти минут пятнадцать от дома, пересечь железную дорогу, и можно попасть в дремучий лес, который тянется на целых четыре километра и куда ходят даже по грибы и по ягоды. Услышав это, Нюра откровенно фыркнула, а Федя молча ухмыльнулся: по их представлениям, «дремучий лес» протяженностью в четыре километра был такой же нелепостью, как двухэтажный небоскреб.

Все согласились с Матильдой и двинулись в путь, запретив Шурику и Семке увязываться за ними: утомятся, начнут отставать и будут задерживать остальных.

Оля шагала рядом с Тараскиным. Леша отнюдь не был равнодушен к прекрасному полу. Начиная с третьего класса и кончая седьмым, он тайно влюблялся по нескольку раз за один учебный год. Будь у него сестра вроде Нюры, ему бы доставалось от нее даже больше, чем Феде. Если бы Тараскин только заметил, что такая красавица, как Оля, пусть даже с изуродованной психикой, обратила на него внимание, он, несомненно, был бы польщен и возможно, что в нем загорелось бы ответное чувство. Но сейчас Тараскин не был способен наблюдать за поведением других. Он слишком был озабочен собственным поведением, слишком был напряжен, боясь, как бы не ляпнуть какой-нибудь глупости, как бы не испортить взятую на себя роль. Миша Огурцов страдал от злости и обиды, видя, что его Не Такая Как Все из кожи лезет, чтобы обратить на себя внимание Тараскина, завести с ним разговор, а самому Тараскину все это было, как говорится, до фени.

— Между прочим, ты в какой школе учился? — спросила его Оля.

Этот невинный вопрос заставил Лешу съежиться и долго медлить с ответом.

«Гм! В какой школе учился! — копошилось у него в голове. — Но я ведь, как они думают, провел какое-то время в колонии. А что там: учатся или не учатся? Похоже, что учатся».

— В разных школах, — ответил он неопределенно.

— В спецшколе или в обыкновенной?

Оля задала этот вопрос просто так, лишь бы что-то спросить, и она имела в виду какую-нибудь математическую школу или школу с усиленным изучением иностранного языка, но Леша воспринял слово «спецшкола» лишь в определенном смысле.

— Везде побывал, — ответил он по-прежнему неопределенно.

— А с каким уклоном? — спросила Оля.

Ну что ей ответить?! Ведь глупо же сказать, что с уголовным уклоном. И Леша нашел, как увернуться от ответа:

— Знаешь… Не люблю я разговоры на такие темы. Давай, может, прекратим?!

— Извини, пожалуйста! — пробормотала Оля. Только тут до нее дошло, что Тараскин имел в виду совсем иную спецшколу, чем она, и ей стало неловко за свою назойливость.

Она помолчала немного и решила повести разговор так, чтобы Тараскин понял, наконец, кто перед ним.

— Тебе за вчерашнее сильно попало?

Леша хмыкнул и пожал плечами:

— Ничуть. Мои к этому давно привыкли.

Оля вздохнула:

— А мои предки никак не могут привыкнуть.

«Вот она и до предков докатилась», — с горечью подумал Миша. Сам он в разговоре с ребятами часто называл родителей предками, учительниц — училками, не пренебрегал и другими жаргонными словечками, но он знал, что Не Такая Как Все никогда к жаргону не прибегает, предпочитает говорить своим языком. Но вот теперь, подлаживаясь к Тараскину, она, как видно, изменила самой себе. «Сейчас еще, может, скажет ему «Ты клёвый чувак» или что-нибудь вроде этого», — с каким-то даже злорадством думал Миша. Но Оля продолжала уже нормальным языком:

— Когда я в школе одного мальчишку покалечила, со мной дома дня три не разговаривали.

Оля надеялась, что Леша спросит ее, каким образом это произошло, и она расскажет ему, как бросила своего поклонника через спину на лестницу, но Леша тоже знал, как вести игру.

— Да? — только и сказал он, при этом с таким равнодушным видом, словно Оля сообщила ему, что вчера ходила в булочную за хлебом.

Однако Оля не сдавалась.

— Ты вообще самбо владеешь?

Леша опять замолк. Сказать, что он никогда не интересовался ни самбо, ни боксом, было сейчас невозможно, а сказать, что он владеет самбо, так эта психопатка с темной косой, чего доброго, захочет побороться шутки ради, устроить, что называется, товарищескую встречу, и тут уж не отделаешься фразой: «Я с девчонками не дерусь». Леша слишком долго молчал, и Оля решила, что он самбо не владеет.

— Хочешь научу?

Тараскин и тут вышел из положения.

— А зачем мне это? Я кое-что другое знаю.

— А что именно? Каратэ?

Леша с раздражением пожал плечами.

— Все-таки до чего ты любопытная какая-то, знаешь!.. Как тебе не надоест всякие вопросы задавать?!

И оскорбленная Не Такая Как Все надолго замолчала.

Пересекли железную дорогу рядом с пригородной платформой и углубились в лес. Собственно, это был